Вот уже три дня, как Трубников ведет точный учет времени. С того утра, в которое его сознание сделалось почти устойчивым. И этот каменный мешок стал доказанной реальностью, а не одним из постоянно меняющихся видений. На соседней плите он обнаружил только две карцерных пайки-трехсотки и две маленькие кружки воды. Тюремщики были точными.
Вчера кроме обычной трехсотки он получил еще и миску горячей баланды. Такая роскошь полагалась узникам карцеров один раз в пять суток. Значит верно, что он здесь уже шестой день.
Несмотря на боль, голод и жажду — она мучила его в этом мокром царстве едва ли не сильнее всего остального, — Трубников страдал сейчас не больше, а пожалуй, даже меньше, чем в камере до вызова на допрос. Как и всякий физически сильный человек, он быстро слабел от недоедания. Само же ощущение голода переносил сравнительно легко. Помогало привычное пренебрежение к еде.
Зато душевные переживания утратили свою остроту. Многое из того, о чём он прежде не мог думать без острой душевной боли, воспринималосьтеперьспокойно. Почти утихли негодование и гнев, душившие его в камере. Частично они разрядились этой бешеной вспышкой у следователя. Но главной причиной усмирения гнева было голодное обескровление мозга. И всё же душевная анестезия голодом и слабостью не могла полностью заглушить горечь осознания потерь.
О себе как об ученом Трубников думал теперь в прошедшем времени и в третьем лице, как бы глядя на себя со стороны. Пытался определить и взвесить, насколько велика для науки потеря такого ученого? Но делал это пристрастно, стараясь доказать самому себе, что такая потеря совсем невелика. Что он — всего лишь один из армии чернорабочих науки, которым если иногда и удается что-нибудь не совсем рядовое, то исключительно за счет времени и пота.
Эта мысль нередко возникала у него и раньше, вызывая чувство бессилия и отчаяния. Но теперь он пытался утвердить ее в себе и развить. Трубников уподоблялся человеку, пытавшемуся убедить себя, что в потерянном им кошельке не было ничего особенно ценного. Если же память бестактно подсказывала ему, что ценности были, и притом настоящие, он пытался отогнать эту память или опровергнуть ее, что давалось ему с трудом.
«Ты необъективен и несправедлив, — уличала его правдолюбивая память. — Вспомни замечательные изобретения, которые ты делал еще мальчишкой-студентом, свои объяснения сложных явлений, остававшихся непонятными даже для корифеев Гохшуле, выдвинутые тобой удачные теории и поставленные тобой эксперименты!» Но Трубников не хотел верить собственной памяти и высоким самооценкам. Приводил обратные примеры. Сравнивал себя с другими учеными, великими физиками.
Иногда доказать свою научную неполноценность ему как будто удавалось. Тогда становилось легче. Но снова в памяти всплывали неопровержимые факты крупных научных удач, чужие непредвзятые мнения о себе, и острая боль утраты жизни в науке вспыхивала снова.
Еще слабее действовала анестезия при мысли о жене и дочери, потерянных, видимо, навсегда. Так же как после смерти матери он терзался сознанием, что при ее жизни был равнодушным и неблагодарным сыном, Алексей Дмитриевич мучился теперь сожалением, что почти такое же отношение он проявлял и к милой, любящей жене. Мягкая и терпеливая Ира никогда не роптала видя его в иные недели только по ночам, утомленным и равнодушным ко всему, кроме каких-то теоретических или опытных задач. Она никогда не настаивала ни на одном из своих маленьких прав, естественных для молодой и привлекательной женщины. Прежде он принимал это почти не задумываясь, как должное. И только теперь понял всю глубину терпения и самоотречения своей жены. И если в отношении творческой работы помогала мысль, что тоска по ней может быть зачеркнута простым уходом из жизни, то горечи крушения семьи эта мысль заглушить не могла. В первом случае действовала возможность приведения к нулю субъективного восприятия. Человек для Общества, для Науки, для Истории — всегда единица из множества, исчезающе малая величина в подавляющем большинстве случаев. Но для своих близких он — часть их самих. И его потеря для них невосполнима. Мысль о возможности ухода не могла принести утешения, так как его смерть не облегчила бы участи дорогих для него людей, оставшихся в холодном, неприютном мире.
Но если в общей камере мысли всегда были только мрачными, то здесь, в силу того же психологического парадокса, вызванного притуплением душевных страданий, Алексей Дмитриевич нередко вспоминал и светлые страницы своего прошлого.
Вот день, когда он впервые увидел Ирину. Этот день вспоминался теперь так ярко, как никогда прежде на воле. Библиотечный зал института, в который профессор Трубников заходил не так уж часто. На месте референта-библиотекаря, в обязанности которого входили переводы, подборка литературы по темам и даже аннотации из иностранных источников, сидела новая сотрудница. Несмотря на привычное невнимание к женщинам, Алексей Дмитриевич заметил, что она молода, внешне очень приятна и одета с каким-то особым изяществом и в то же время скромностью. Может быть, именно это и привлекло его внимание, так как в те годы редко одевались со вкусом. Перед ней стоял старший научный сотрудник одной из лабораторий, пожилой ворчливый человек, и что-то сердито ей выговаривал. Новый референт слушала его внимательно и смущенно.
— Сменили кукушку на ястреба, — сказал этот сотрудник Трубникову, садясь рядом с ним. — Полюбуйтесь переводом из «Архив фюр электротехник». Например, это: «Черезземельное сопротивление». Хороша переводчица!
Алексей Дмитриевич улыбнулся и искоса взглянул на библиотекаршу. Она стояла, обернувшись к застекленной книжной полке, и украдкой вытирала слезы. Его веселость сменилась сочувствием.
Через несколько минут он подошел к ее столику и протянул руку:
— Трубников.
Она встала и ответила на рукопожатие:
— Ирина.
— А дальше?
— Николаевна. Но это слишком пышно для меня, Алексей Дмитриевич.
Она знает, как его зовут. Каким образом?
Это просто. Проработав здесь хотя бы несколько дней, нельзя не узнать, что есть в институте такой важный и знаменитый профессор Трубников, которого зовут Алексеем Дмитриевичем. Только она представляла его себе совсем не таким.
— А каким же?
Ирина с видом озорного мальчишки взглянула в сторону сердитого ученого, сидевшего к ним спиной, сделала постное лицо и показала руками пышную, окладистую бороду. Алексей Дмитриевич невольно опять улыбнулся. Она только что плакала! Что это? Легкомыслие или удивительная живость характера?
— Вот что, — сказал он негромко, — не «черезземельное сопротивление», а «сопротивление заземления». Вам надо знать научную и техническую терминологию.
И опять ее выразительное лицо опечалилось.
— Да, — Ирина вздохнула, — боюсь, что из-за этой терминологии я проработаю здесь только до конца испытательного срока. А затем меня уволят как профессионально несоответствующую. Я неплохо знаю языки, но никогда прежде не делала технических переводов… — Она кусала губы, стараясь не заплакать.
Теперь сочувствие к ней было до странности глубоким и активным.
— Я помогу вам, — сказал Алексей Дмитриевич неожиданно для самого себя.
Так началось это знакомство, которое уже через три месяца привело к изменению строя жизни немолодого ученого.
Когда-то в юности Алеша Трубников дал зарок целиком посвятить себя науке. И чтобы служение ей навсегда осталось безраздельным, никогда не обзаводиться семьей. Тогда, конечно, это было проявлением мальчишеского энтузиазма и стремления к подвижничеству. Но и в зрелом возрасте Трубников нередко убеждался, что такой принцип не лишен действительного основания — при всей своей социальной неприемлемости. Очень многие научные работники, отдавшие поначалу все свое время, помыслы и стремления избранной науке, женившись, превращались в преданных мужей и заботливых папаш, которых вечно ждет семья и поглощают заботы о ней.
Но Ирина не только не помешала ему, но и стала незаменимым помощником в работе. Она была одной из тех редких женщин, которые, сами обладая ярко выраженной индивидуальностью, талантливостью и работоспособностью, умеют как бы растворить свою жизнь в жизни любимого человека. Она жила его интересами, его удачами и разочарованиями. И подчиняла этим интересам свои, далеко не всегда совпадавшие с тем замкнутым и однообразным характером семейного быта, тон которому с подсознательным эгоизмом задавал он. Теперь, вспоминая и анализируя многие мелочи из прошлого, Алексей Дмитриевич понимал, что давалось это ей не всегда легко.
Воспоминания о прошлом имели одну особенность. Все, что происходило до ареста, казалось лишенным ретроспективы, как бы лежащим в одной плоскости. Получалось так, вероятно, потому, что его сознание уже делило жизнь на «до» и «после» ареста. И всё, что было «до», казалось уходящим в бесконечность. Тепло воспоминаний неизбежно сменялось холодом и безнадежностью действительности. Проснувшаяся боль и сырая мгла мокрого бетонного мешка гасили свет дорогих образов, вытесняя их.
Чтобы не сбиваться на мрачные мысли, Алексей Дмитриевич пытался поначалу загрузить рассудок отвлеченными теоретическими размышлениями. Прежде от них трудно было избавиться. Он сбивался на них со всех других мыслей, подчас даже во время обычного разговора. Но теперь мозг почти мгновенно утомлялся даже от незначительного усилия, как бы тупел. К тому же здесь не было необходимых в таких случаях справочников и пособий. Не на чем и нечем было даже нацарапать формулу.
Выручала проявившаяся здесь и постепенно обострившаяся способность к созданию образов, чего Трубников не замечал в себе раньше. Это была игра, которой часто развлекаются досужие люди, наблюдая за кучевыми облаками и строя из них замки, горы и всевозможные чудища. Здесь же материалом для творчества, вернее, канвой для него служили ржавые пятна на стенах, освещенные тусклым светом лампочки, лепившейся под самым потолком и забранной под ржавый решетчатый колпак.