Оранжевый абажур : Три повести о тридцать седьмом — страница 37 из 73

— Гюнтер в своих показаниях, — бубнил этот голос, — подтверждает все, сообщенное НКВД Ефремовым. В том числе и существование ваших давних контрреволюционных связей. Вот собственноручные показания профессора Гюнтера.

Трубников поднял глаза. Немецкий текст, несомненно, был написан рукой Рудольфа. Это был его острый почерк, характерный для тех, кто учился в немецкой школе, когда там обучали еще готическому письму.

С вялым, автоматическим любопытством Алексей Дмитриевич прочел несколько строк, показанных ему издали. В них Гюнтер писал о своем, якобы инсценированном участии в сопротивлении фашистскому перевороту. Эта инсценировка была ему нужна, чтобы разыграть потом роль преследуемого, ищущего спасения на территории СССР. В конце каждой страницы показаний Гюнтера и Ефремова стояли их подписи. Энкавэдэшники щеголяли безукоризненным оформлением материалов.

— Как видите, мы располагаем достаточными данными, чтобы осудить вас и без вашего признания, — сказал следователь, закрывая папку, — и это далеко не всё, что мы можем собрать против вас.

— Зачем же вам еще и мои показания?

— Чтобы исключить возможность даже самой маловероятной ошибки.

Алексей Дмитриевич посмотрел в лицо следователя, ожидая увидеть на нем выражение насмешливого издевательства. Но его не было. Инквизиторское лицемерие стало, вероятно, второй натурой этого человека. Мучительно непонятна и вся эта возня, изматывающая, видимо, и самих энкавэдэшников. Часть неугодных режиму людей они ссылают и казнят, почти не разыгрывая кощунственную и мрачную комедию следствия и суда. Не проще ли было бы поступить так и в отношении всех остальных?

Но если Трубников не прочел насмешки на лице следователя, то следователь в выражении лица Трубникова ее заметил. Он поднялся из-за стола. Нервно прошелся по комнате. Остановился перед стулом, на котором сидел допрашиваемый.

— И главное, — он старался смягчить слишком очевидный алогизм своего ответа, и его голос зазвучал почти доверительно, — мы хотим иметь повод для смягчения вашей участи. Не только сохранить вам жизнь, но и вернуть к научной работе. Может быть, не сразу…

Трубников молчал. Всё разыгрывалось, как по нотам. Алексей Дмитриевич знал и об этом варианте унылого и не очень умного спектакля. Научная работа — приманка для таких как он.

— Вот бумага. Садитесь и пишите! — Следователь положил несколько листов на столик недалеко от двери, на котором стояла чернильница и лежала ручка с пером.

— Мне нечего писать!

Шаги по кабинету стали более нервными. Выдержка, видимо, давалась следователю уже не без труда.

— Послушайте, Трубников, — в его голосе проскальзывали теперь и жесткие нотки. — у нас есть средства заставить заговорить даже таких, как вы. Но это может стоить вам здоровья и трудоспособности. А они еще нужны нам в профессоре Трубникове.

Последние слова прозвучали опять почти вкрадчиво. И особенный акцент был сделан на слове «профессор».

Любопытная логика у современных инквизиторов! Чтобы спасти работоспособность схваченных ими людей, от них требуется самооклеветание. А сделать это они должны под угрозой лишения жизни или, по крайней мере, работоспособности. Единственный глаз Трубникова смотрел на следователя с нескрываемой иронией. А тот шагал по кабинету, круто поворачиваясь на каблуках. Он явно терял терпение.

— Вы думаете, я не могу приказать отобрать ваше пальто сегодня же? — голос звучал теперь жестко и зло. — Вы знаете, во что превратится тогда для вас ваш бетонный топчан? И каким станет ваш карцер, когда он будет залит водой сплошь, как и полагается? Вам известно, что у четверых из пяти заключенных «мокрого» за две недели развивается острый ревматизм? В условиях тюрьмы это означает инвалидность или мучительную смерть. А мы можем держать вас в карцере столько времени, сколько найдем нужным. Сидите! В этом отношении нас никто не ограничивает…

Насчет времени, положим, он врет. Этим обожателям буквы закона зачем-то нужны его показания в том же духе, что показания Ефремова и Гюнтера. И притом как можно скорее. Иначе зачем бы нервничать этому раблезианскому пушистому коту? Но его угрозы усилить режим карцера вызывают тоскливое предчувствие безысходного и медленного страдания. Угроза избиением или расстрелом звучала бы куда менее страшно. Но Трубников сказал:

— Нет, я ничего не буду писать!

Сквозь досаду и раздражение на лице следователя проступило профессиональное любопытство. Так, вероятно, опытный вивисектор смотрит на свою жертву, поведение которой не соответствует установившейся норме. Он смотрел на Трубникова, что-то соображая, затем собрал со стола все бумаги, сунул их в железный шкаф, запер его и вышел из комнаты.

Когда открывалась дверь, гул голосов из коридора был слышен особенно явственно. Там полным ходом шла работа конвейера лжи, как выразился в камере неглупый парень Троцкий. Камера с ее обитателями казалась теперь почти такой же далекой, как и воля.

А не за мордобойной ли командой пошел следователь?

Нет, конечно. Это явная чепуха. В кабинете есть телефон и сигнализация. А главное, вряд ли этот интеллигентный заплечных дел мастер будет повторять приемы хорька. От него следует ждать чего-то худшего…

Следователь вернулся почти сразу. Снова достал свои бумаги и уткнулся в них. За стеной, в соседнем кабинете, как заведенный, убого варьируя слова и интонации, следователь выкрикивал одну и ту же фразу: «Говорить будешь? Будешь говорить?..» В ответ слышалось невнятное бормотание.

В дверь постучали. Вошел высокий, совершенно седой старик с потухшими глазами на землисто-бледном лице. Старик казался совсем больным и дряхлым. Неужели это — Николай Кириллович Ефремов?

Вошедшего тоже, по-видимому, удивило и насторожило присутствие здесь второго арестованного, да еще такого пугающего вида.

— Здравствуйте! — он переводил испуганный и удивленный взгляд с Трубникова на следователя.

— Здравствуйте, Николай Кириллович!

Ефремов вздрогнул. На его постаревшем лице отобразилось смущение, сострадание, острая душевная боль и мучительный стыд.

— Алеша! Бедный вы мой…

Они смотрели друг на друга, почти не узнавая, хотя эти люди еще несколько недель назад вместе работали и рядом жили.

— Садитесь, Ефремов! — Приказ звучал грубо, почти как окрик.

Старик, шаркая ногами — прежде этого не было, — направился к одному из стульев под стеной.

— Не туда! — Следователь поставил стул посреди комнаты, почти напротив Трубникова.

Ефремов сел, понурясь и глядя в пол. Он уже понял, зачем его сюда привели. Следователь перелистывал свои папки.

— Я не стану тратить время на вопрос, знаете ли вы друг друга, — сказал он после короткого молчания, — и приступаю сразу к делу. Вот вы, Ефремов. Подтверждаете ли вы показания, собственноручно написанные вами вот здесь? — Следователь приподнял пухлое дело.

Ефремов понурился еще более, втянул голову в плечи, как бы ожидая удара, и молчал.

— Я вас спрашиваю! — Следователь крикнул повелительно и грубо.

— Подтверждаете ли вы свои показания о том, что сидящий перед вами Трубников был членом контрреволюционной организации ФТИ? — Ефремов вздрогнул и беззвучно пошевелил губами. Следователь хлопнул по папке ладонью.

— Не мямлите! Подтверждаете или нет?

— Говорите, Николай Кириллович, — сказал Трубников. — Мне теперь все равно…

— Подтверждаю… — Это скорее угадывалось по движению губ старика, чем слышалось. Он нервно дрожал. Совершенно белая голова подергивалась. Глаза остекленело глядели куда-то сквозь стену.

Не верилось, что еще недавно это был пожилой, но жизнерадостный и остроумный человек, с живыми глазами, которые казались еще веселее от контраста с пышной седой шевелюрой. Возмущения против его малодушного предательства больше не было. Оно сменилось острой, щемящей жалостью.

Следователь писал, видимо, вел протокол очной ставки.

— А вы, Трубников, признаете уличающие вас показания Ефремова?

— Нет!

— Значит, он клевещет на вас?

— Он говорит то, что вы заставили его говорить!

Глаза следователя недобро сверкнули:

— Вам известны слова Максима Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают»?

Не знать этого было нельзя. Эти слова постоянно повторялись, примелькались на газетных полосах, лозунгах и плакатах.

— Мы не будем уничтожать Ефремова потому, что он прекратил сопротивление следствию и даже помогает нам.

«Стал на путь», — промелькнуло в голове у Алексея Дмитриевича.

— Он, вероятно, опять будет академиком. А вот вы, Трубников, своим упрямством лишаете нас возможности вас спасти. Возня с вами не может продолжаться до бесконечности. Скорее всего, уже завтра мы не примем от вас показаний, даже если вы будете умолять об этом. Вы уличены. И только полное признание вины может еще спасти вас. Признаете, что состояли в контрреволюционной организации?

Алексей Дмитриевич смотрел на жалкую, съежившуюся фигуру своего старого учителя и друга. Этот человек спасал себя. Но даже если допустить невероятное, что ему удалось сохранить год-два своей жизни, то сделал он это ценой бесчестья перед самим собой, моральной смерти и постоянных укоров совести.

— Нет, не признаю!

Следователь раздосадованно взглянул на Трубникова, нажал кнопку вызова выводного и стал дописывать протокол.

— Подпишите, Ефремов!

Тот, сгорбившись, подошел к столу, взял ручку и царапнул свою подпись в том месте, где следователь держал палец. Охранник уже вошел в комнату и ждал у двери.

— Идите в камеру!

По-прежнему сгорбившись и с трудом волоча ноги, Ефремов направился к выходу. Но когда охранник уже взялся за ручку двери, чтобы открыть ее перед ним, старик обернулся И НИЗКО-НИЗКО, с почти поясным поклоном склонился перед Алексеем Дмитриевичем.

— Прости меня, Алеша… Не думай плохо… Прощай.

— Прощайте, Николай Кириллович.

Следователь недовольно вскинул глаза. Охранник подтолкнул арестованного к двери: «Иди, иди…» Дверь закрылась с легким щелчком, как бы зафиксировав уход одного человека из жизни другого. Даже физическая смерть Ефремова не смогла бы унести из памяти Трубникова светлый образ его старшего друга, учителя и честнейшего человека. Таким был прежде для него и Гюнтер, вдумчивый философ на свой чуть особый, немецкий лад, честный и немного наивный. Теперь эти образы изуродованы, отравлены. А вместе с ними отравлена и вера в силу доброго начала — даже в очень хороших людях. Вспомнилась глубокая тоска, застывшая в семитских выразительных глазах Певзнера: «Что толку в любви и дружбе труса? Зачем они?..»