Цицерон противопоставляет консерваторам, считавшим, что в древности всегда говорили по делу и потому не нуждались в особой тщательной отделке фраз, свою позицию. Ее суть: отделка фраз – не прихоть, а применение изобретения. Таким образом, новации в риторике столь же законны, сколь и использование любых технических изобретений, которые появились не сразу, – Цицерон однозначно выступает здесь как поклонник технического прогресса, хотя и не говорит о технике. Русский читатель сразу вспомнит Пушкина, который так же любил технику и изобретения, хотя ориентировался при этом из древних не на Цицерона, а на Овидия.
Тем не менее, когда мы говорим, что в той или иной судебной или политической речи имеется ритм, само это слово вызывает недовольство. Кажется, что если сам оратор стремится в речи к ритму, этим он прилагает слишком уж много стараний к тому, чтобы пленить слух. Основываясь на этом, эти люди и сами говорят отрывистыми и обрубленными фразами, и порицают тех, кто ведет речь складно и законченно.
Судебной или политической – Цицерон не рассматривает эпидиктическое красноречие, потому что там «пленить слух» (буквально «привлечь уши к слышанию») является собственной задачей оратора и не может оспариваться в принципе.
Такие порицания справедливы, если в этой речи слова пустые и мысли легковесные; но если в ней достойное содержание и отборные слова, то почему они предпочитают, чтобы речь хромала и спотыкалась, а не шла вровень с мыслью? Ведь этот пресловутый ритм ничего иного не означает, кроме того, что слова складно охватывают мысль; а это было также и у древних, но по большей части – случайно, а часто – благодаря природному чутью; и то, что у них особенно хвалят, почти всегда хвалят как раз за закругленную форму. У греков этот прием пользуется признанием по крайней мере около четырехсот лет, а мы его только недавно усвоили. И если Энний мог говорить в осуждение своим предшественникам:
Тем стихом, каким вещуны певали да фавны, —
то почему мне нельзя таким же образом отозваться о древних? Ведь я даже не собираюсь сказать, как он:
…Прежде чем я не открыл иной, —
ибо я и читал и слышал таких ораторов, речь которых закруглялась почти с совершенством. Но тем, кто на это не способен, мало того, что их не презирают: они требуют, чтобы их хвалили. Тех писателей, которых они объявляют своими образцами, я готов хвалить, хотя и сознаю их недостатки; однако самих подражателей хвалить не за что, потому что они перенимают только слабости образцов и совершенно чужды их достоинств.
Около четырехсот лет – со времени Горгия. Именно поэтому Цицерон и говорит, что древняя риторика отчасти возникала «случайно», а отчасти «по природному чутью» (в оригинале проще, «от природы»). Проблема отношения «установления» и «природы» обсуждалась софистами, в том числе Горгием. Они доказывали, что любая природная мотивация может быть превращена в условную путем «подражания», а значит, природа не может считаться окончательной инстанцией суждения, а нужно считаться со множественностью обычаев. За это софистов обвиняли в релятивизме (признании всех вещей и ценностей относительными) и даже имморализме, но их целью было изучение строения наших понятий и исследование того, что «природа» тоже принадлежит к кругу этих понятий.
Но что делать, если слух их так нечеловечески груб, что на них не действует даже авторитет самых ученых мужей? Не говорю об Исократе с его учениками Эфором и Навкратом, хотя эти изобретательнейшие творцы разработки и украшения речи должны были и сами быть величайшими ораторами. Но кто же всех ученее, всех проницательнее, всех строже в изобретении и оценке, если не Аристотель, который к тому же был непримиримым врагом Исократа? Между тем и он стиха в речи не допускает, ритма же требует.
Аристотель действительно враждовал с Исократом как противником демократии, богачом и милитаристом, но при этом в своей «Риторике» часто брал примеры из Исократа.
Его слушатель Феодект, писатель изящный, по мнению самого Аристотеля, а также и теоретик, думает так же и дает такие же советы; а Феофраст говорит о том же самом с еще большей обстоятельностью. Так можно ли мириться с теми, кто не признаёт этих авторитетов? разве только они вообще не знают об этих наставлениях.
А если это так – иначе я не могу и думать, – то неужели им не подсказывает того же собственное чутье? Неужели они не ощущают ни пустот, ни недоделок, ни кургузости, ни спотыкливости, ни растянутости? Целый театр поднимает крик, если в стихе окажется хоть один слог дольше или короче, чем следует, хотя толпа зрителей и не знает стоп, не владеет ритмами и не понимает, что, почему и в чем оскорбило ее слух; однако сама природа вложила в наши уши чуткость к долготам и краткостям звуков, так же как и к высоким и низким тонам.
Театр – в эллинистическую и римскую эпохи античности это слово чаще употреблялось в значении «аудитория», «публика», «слушатели», любые выступления ораторов перед публикой, их диспуты также признавались театральными представлениями. Цицерон высказывает важный тезис: толпа не прощает ошибок в речи, примерно как сейчас слушатели концерта не простят фальшивую ноту. Можно сравнить это с тем, как у нас не простят выступающему неправильное образование форм сравнительной и превосходной степеней: скажем, «хорошéе» или «более лучше», хотя простят просторечия. Неправильные формы воспринимаются как нарушение в самом изображении вещей речью, попрание самого принципа речевой изобразительности.
<…> Слух, а через слух – и душа, обладают некой прирожденной способностью измерять все звуки. Поэтому она различает долготы и краткости и всегда требует совершенства и меры; чувствует все оборванное и как бы кургузое, оскорбляясь этим, словно не сполна полученным долгом; чувствует растянутость и как бы чрезмерную разгонистость, которая еще больше раздражает ухо, – ибо и здесь, как почти везде, излишество оскорбляет сильнее, чем недостаток. Итак, как поэзия и стих явились благодаря способности слуха к мере, замеченной проницательными людьми, так и в прозе, хотя и много позже, но по указанию той же природы была замечена наличность определенного движения и закруглений слов.
<…> Некоторый ритм в прозаической речи существует, и это установить нетрудно: его распознает ощущение. Как несправедливо отрицать ощущаемое только потому, что мы не можем объяснить его причины! Ведь и самый стих был открыт не рассудком, а природой и чувством, а размеряющий рассудок объяснил, как это произошло. Так наблюдательность и внимание к природе породили искусство.
Наблюдательность (animadversio) – умение обращать внимание на разные мелочи. Цицерон сопоставляет ее с вниманием к природе (notitia naturae): человеку интересны разные вещи, которые он встречает вокруг, в том числе ему становятся интересны закономерности. Здесь Цицерон рассуждает скорее как философ стоической школы: для ее представителя порядок природы не может быть оспорен никакой софистической критикой понятий.
<…> Есть два средства придать речи красоту: приятность слов и приятность ритмов. Слова как будто представляют собой какой-то материал, а ритм – его отделку. Но как и во всем остальном, здесь более древние изобретения были вызваны необходимостью, более поздние – стремлением к удовольствию. Так и Геродот со своими современниками и предшественниками не пользовался ритмом – разве что случайно и наудачу; так и древнейшие писатели, оставив нам много риторических предписаний, совершенно умалчивают о ритме – ибо всегда познается прежде то, что легче и нужнее; так и слова переносные, сочиненные, сопряженные усваивались легко, ибо заимствовались из привычной повседневной речи, а ритм не лежал под рукой и не имел с прозаической речью ни связи, ни родства. Поэтому, замеченный и признанный несколько позже, он как бы послужил для речи палестрой, придав ей окончательный облик.
Отделка (expolitio – буквально: «полировка») – придание речи окончательной красоты и блеска. Цицерон изображает прогресс как переход от признания только необходимых потребностей к признанию также беспечных художественных потребностей: поэтому он вспоминает палестру, спортивное сооружение – спорт уже не связан с необходимостью добывать пищу или защищаться от врагов, но существует для удовольствия. Тогда как историк Геродот (ок. 484–ок. 425 до н. э.), по мнению Цицерона, думал только о необходимом, о собирании фактов, которые нужно знать, а не об их изложении. Позднее Геродота за это же бранил Плутарх: в трактате «О злокозненности Геродота» он увидел в Геродоте своеобразного бульварного журналиста, который объясняет поступки героев низкими корыстными мотивами и почти не замечает культурных преимуществ эллинского мира перед варварским.
Таким образом, если одна речь представляется сжатой и отрывистой, а другая пространной и расплывчатой, то это очевидно должно зависеть не от свойства букв, а от разнообразия долгих и коротких пауз. Если речь, в которую они вплетены и вмешаны, бывает то устойчивой, то текучей, то причина этого должна неизбежно заключаться в ритмах. Ведь и самый период, о котором мы не раз говорили, в зависимости от ритма несется и спадает все стремительнее, пока не дойдет до конца и не остановится.
Буква (littera) – мы с начальной школы различаем буквы и звуки, тогда как античность знала «голос», «речь» и т. д. как акт произношения, но не как единицу произношения. Поэтому метонимически слово «буква» бралось для обозначения единицы звука, при том, что условность буквенной записи в античности ни разу не была поставлена под сомнение ни одним из философов.
<…> Но, спрашивается, каким ритмом или какими ритмами предпочтительно следует пользоваться? Что все они попадаются в речи, это видно уже из того, что даже в прозаической речи мы часто нечаянно произносим стих. Это – большая погрешность, но ведь мы не прислушиваемся сами к себе и не обращаем внимания на свою речь. Сенариев и гиппонактовых стихов мы вряд ли даже сможем избежать, ибо известно, что наша речь в значительной части состоит из ямбов; но слушатель охотно принимает такие стихи, ибо они очень привычны. По неосмотрительности, однако, мы часто вставляем и менее привычные, но все же стихи, – а это уже тяжелый недостаток, которого следует избегать с крайней осторожностью.