– Охота тебе поганиться, Сипа?
– Охота-охота, – ответил гнилой. – А ты не встревай.
И Кате:
– Как будем, по-хорошему или по-плохому?
Взял за шею, стиснул. Другой рукой ухватил за ухо.
– Буду крутить, пока не скажешь: «Покоряюсь, дяденька».
Пальцы сжали ухо, закрутили с вывертом. Да сильнее, сильнее.
– Ну?
Ката молчала, разговаривала с болью – и та ничего, понимала.
– Упрямый, да? – Сипа нагнулся ниже. – А второе заверну?
Стало больно и второму уху, так что пришлось перейти с уговоров на ругань. Заткнись, боль! Изыдь, докучная!
Мучитель сопел, злился.
Вдруг раздался густой бас Прова:
– Отвяжись от парня, Сипка. Он побольше мужик, чем ты. Эй, Тощой, давай сюда. Подле меня жить будешь. И тихо все! Скоро засветает, работать погонят.
Держась за горячие и большущие, каждое с лепеху, уши, Ката поскорей перебралась на лавку, где уже храпел десятник.
До утра, которое мудренее, и правда оставалось всего ничего. Коротенькая ночь, едва начавшись, уже заканчивалась.
Мудренее постепенно стало, хоть не на первое утро и не на второе. Понемногу, по крупиночке Ката разобралась, куда она попала и что на Лодейщине за житье-бытье.
Житье-бытье было такое, что умней всего поступали трудники, кто сразу помирал, без лишних мучений. А попала Ката туда, откуда выбраться не выберешься. Как сказал однажды Пров: чего другое нет, а людей стеречь на Руси-матушке умеют.
Имелась тут и своя присказка: «От Безноса – только к Безносой». Тех, кто пробовал бежать, сажали на кол или ломали на колесе. А пуще того помогала острастка для охраны: солдат, у которых случился побег, по жребию вешали через двоих третьего. Остальных, кому повезло, секли плетьми до сырого мяса и самих отправляли на работы. Поэтому охрана стерегла не за совесть, а за страх – намертво.
Пригляд за трудниками был повсюду. В лесу на рубке, по дороге, даже на воскресной службе в церкви. На ночь же балаган запирали, у входа жгли костер, и всегда стоял часовой с примкнутыми багинетами. За нуждой, и то не выводили.
Держава шаутбенахта Бессонова трудилась на государеву потребу без перебоя. Пыхтели плавильные печи, в кузницах с утра до ночи грохотали молоты, у штапелей стоял хруст топоров, визг пил.
Будь хоть ливень, хоть ураган, но каждое воскресенье в озеро нужно было спустить четыре галеры, поставить на них мачты, снарядить их парусами, прицепить пятисаженные весла, закрепить пушки, и прочее, и прочее.
Ненасытная Балтика ждала всё новых и новых кораблей – давить шведа не умением, так числом. Бить врага на море русские еще не научились и выходили в плаванье тучей, чтоб враг не совался. Вот Лодейщина и надрывалась, изо всех сил тужилась – нагоняла тучу.
Корабельная работа шла в четыре потока или, выражаясь по-европейски, в четыре линии.
В трехстах шагах от берега стояли огороженные тыном четыре склада для заготовок. Там из древесных стволов делали мачты и реи, доски для обшивки, весла, скамьи и прочее.
Во втором звене, расположенном ближе к озеру, собирали галерные остовы.
Потом готовый скелет корабля спускали по пазам в «яму», и там шпангоуты зашивали доской, шпаклевали, смолили, красили, настилали палубы.
По воскресеньям открывали шлюз, наполняли «яму» водой, и тогда, под пушечную пальбу и трубный рев, выводили корабль в озеро. Работы оставалось еще много, но галера уже имела имя, флаг и считалась частью государева флота.
Как только Ката услышала про «ямы», сразу догадалась: дедушка там.
Начала расспрашивать. Узнала, что хуже «ямы» места нет. Если вся Лодейщина – преисподня, то там самый черный ее предел.
– Нас из балагана хоть на вырубку выводят и по воскресеньям к обедне, а «ямные» все безвылазные, – рассказал Пров. – В «яме» живут, в «яме» дохнут, там же их и зарывают. Когда воду озерную запускают, хошь всплывай, хошь тони. Потом спустят – сиди в грязной луже, догнивай.
В одной «яме» работали каторжные, в другой хохлы-мазепинцы, в третьей провинные солдаты, в четвертой агаряне, они же «татаре». Эти – за то, что шаутбенахту двадцать лет назад под Азовом крымской саблей отхватили нос; с тех пор Безнос был к магометанам лют. Никто еще из «ямы» не выходил, ни живым, ни мертвым, сказал Пров.
Десятник был мужик звериной силы и сурового нрава. Работа у него была – валить деревья. Березовый ствол толщиной с руку он перерубал одним ударом топора, двадцатилетний тополь – двумя или тремя. Порядок в артели держал крепко, никто не заперечь. Но все было по справедливости: кто больше работает, тому больше уважения. Всяк знал свое место и понимал, почему его занимает.
Пров долго приглядывался к парнишке-веткорубу. Никому в обиду не давал, но один раз за неловкость сам двинул ручищей по скуле, в четверть силы. У Каты чуть не вышибло дух, однако она не ойкнула, а молча перехватила тесак, чем ветки рубят, по-другому, заработала быстрее. Пров кивнул: так лучше.
Он был беглый солдат, побывавший в походах, сражениях и осадных сидениях, много что повидавший и переживший, но на рассказы про свое прошлое скупой. Должно быть, в прежней жизни Пров был плотник – очень уж ловко управлялся с топором. Пока остальные терзали сваленное им дерево, Пров резал деревянные ложки – менял у стражников на табак, к которому приучился на военной службе. Во время передыхов сидел, покуривал. Глядел вверх, в небо. О чем думал – бог весть.
Но однажды, во второй месяц Катиного плена, поманил к себе: сядь-ка рядом.
– Смотрю я на тебя, Тощóй (так все ее звали), и не пойму, что ты за парень. Никогда не ноешь, не жалишься. Давеча Никишка-кухарь оступился, кашей тебя обварил – ты не охнул. А сейчас, вон, носом шмыгаешь и глаза мокрые. С чего?
И Ката поняла, что десятник кончил к ней приглядываться, решил допустить к себе. Потому рассказала честно – про деда: как он гибнет в мокрой «яме» и как она все время про то думает.
– Чудной ты, – покачал головой Пров. – Тут всяк по себе плачет, одного себя жалеет. Оттого и живем на цепи, по-собачьи. Не только на Лодейщине. Вся страна такая. Скулить скулят, да не кусаются. Хвосты поджимают, кости грызут. Коли дозволяешь себя за собаку держать – сам виноват. Тьфу, а не народишко!
Сплюнул желтой табачной слюной.
– А как не дозволишь? – спросила Ката. – Кругом солдаты, у солдат ружья. Кто с цепи сорвался – вон, на колах торчат.
Пров ничего не ответил, лишь махнул рукой: ступай, ступай.
Но с тех пор начал с веткорубом иногда разговаривать, про разное. И однажды, еще недели через две, вдруг сказал, будто та беседа и не прерывалась:
– С цепи надо срываться с умом. Чтоб не поймали. Выждать хорошего часа – тогда и бежать.
– А куда? – спросила Ката.
Он удивился:
– На свободу, куда. Я из солдатчины сбежал – год погулял, пока «охотники» не поймали. На свободе хорошо. Побежишь?
– Побегу.
– Тогда уговор: о том ни с кем ни пол-слова. Будет час – сорвемся.
Ката молча кивнула, и потом о побеге ни разу говорено не было.
«Час» настал нежданно, на исходе лета.
Мокрый августовский день начался как обычно. На рассвете артель погнали на вырубку, до которой был целый час ходу. Дождь как полил с утра, так всё не переставал. Часовые установили для себя полотняный навес. Сидели под ним, точили лясы, курили табак, играли в зернь на щелчки. Вымокшие до нитки трудники месили грязь, валили деревья, пилили их, таскали к плохо горящим кострам. По-умному, в такую погоду древесину жечь было – только губить, но по-умному на Лодейщине не работали. Приказано жечь – жги, не то начальство спросит.
Вдруг, уже далеко за полдень, вдали ударила пушка. Потом еще одна и еще. Где-то далеко нестройные голоса завопили «ура-а-а-а!».
Капрал вылез из-под навеса, съежился под дождем, зашлепал по лужам туда, где кричали – выяснять, что за шум.
Обратно примчался бегом, распаренный.
– Шабаш! Работы сегодня не будет! – закричал он солдатам. – Великая виктория! Наши корабли где-то на море шведов побили! Поручик сказал, приказано всем водки дать! Еще по калачу ситному да баранок!
– И нам? – спросил пильщик Никиша.
– Вам – от баранок дырки, – ответил капрал и замахал палкой: – Подбирай топоры, пилы! Живей, живей! Бегом!
Солдаты стали толкать трудников прикладами, подгонять матерно. Служивым не терпелось поскорей вернуться в лагерь – выпить.
Подскальзываясь на мокрой земле, артель порысила назад.
На Лодейщине было дивно.
Работы повсюду прекратились. Мужиков гнали домой, в балаганы.
Там и сям солдаты стреляли в воздух из ружей. Шаутбенахтова парусная яхта, стоявшая на якоре в кабельтове от берега, покачнулась, пальнула всеми своими двенадцатью пушками и окуталась белым дымом.
По дороге, размахивая палашом, пронесся на коне сам шаутбенахт. Был он в одной распахнутой рубахе, простоволос, черная повязка накось. Орал: «Гангут! Гангут!» – черт знает, что это значило. Главный Лодейный начальник был счастлив и пьян. Это его галеры, его пушки побили шведа.
А к вечеру перепилась вся охрана. Водки солдатам выдали на упой.
Пров стоял у двери, слушая, как из сторожки доносится развеселая песня про комаринского мужика, и тихонько подпевал:
– «Тише, тише топочите, пол не проломите! У нас под полом вода, в ей не потоните!».
Вид у него был довольный. Поймал Катин взгляд – подмигнул. Она поняла: сегодня.
К глубокой ночи снаружи стало тихо. За дверью, привалившись к дощатой стене, похрапывал часовой. Остальные, должно, задрыхли.
Пров шепотом опросил артельных: кто побежит, кто нет.
Заохотились только шестеро, остальные убоялись.
Ката стояла подле десятника, ждала. О том, что у нее на уме, пока не говорила. Надо было сначала как-то выбраться из запертого сарая, но как? За дверью караулит солдат, в сторожке еще четверо. Подымется шум – набегут другие. Думал про то Пров иль нет?