Ореховый хлеб — страница 25 из 40

— А мы будем жить, — сказал Жаренас и снова хлопнул себя по колену тетрадью, — и не будем больше озираться на улице, ей-богу. — И опять хлоп тетрадкой по колену.

Жаренас наклонился и стал шарить по полу.

— Твои засушенные цветочки выпали. Жаль, очень жаль, но они рассыпались, в прах рассыпались. Боже ты мой, велика беда, да вы новые насушите. А может, вы все-таки соизволите налить в таз горячей воды и, если вас не затруднит, три горсти соли насыпать.

— Вода на кухне, — сказала Рута, — и соль там же… И если ты все уже прочитал, то мог бы вернуть мне тетрадь.

— Прочитал! — сказал Жаренас. — Надел очки и прочитал. Ах, вы только подумайте, какой ваш муж негодяй, рассыпал засушенные цветочки. В душу, так сказать, залез грязными сапогами… Да, да, выкопал, разыскал, прочитал и еще, извините, красным карандашом некоторые места подчеркнул!

— Не кричи! — сказала Рута. — Дети спят. Почему тебе хочется быть еще омерзительнее, чем ты есть?

— И хочу! — с горечью произнес Жаренас, сжимая губы. — А как же не захочешь, когда это лохматое чудовище стоит за окном на улице, точно к земле прирос, когда ты вот стоишь тут в дверях с мраморным лицом. И когда тебе трудно даже воды и соли принести… Где уж тут не захочешь! Поневоле станешь мерзким… Ах, в самом деле, до чего уж чувствительна женская душа — вот, пожалуйста, уже на третьей странице ваш родной муж, оказывается, чрезвычайно невнимательный, непонятливый, и подумайте, какой страшный грех: он во сне ужасно храпит!

— Зачем ты мучаешь меня? — сказала Рута. — Тебе это доставляет удовольствие?

— А как же! — усмехнулся Жаренас. — Приятно, когда на дворе снег, когда перед твоим домом торчит какой-то идиот, место которому в тюрьме, а лицо твоей жены даже не мраморное, а, я бы сказал, ледяное. Одно удовольствие, когда нету ни горячей воды, ни горсти соли… Вот хотя бы и здесь… да и повсюду одно и то же: моя жена сушит цветочки и, оказывается, взывает о любви!.. Моя жена, мать троих детей, оказывается, только и жаждет, чтобы пришла наконец эта так называемая любовь и потискала бы, помяла ее в загаженных развалинах мыловарни!

Рута вся съежилась и тихо затворила за собой дверь спальни, а Жаренас, не вынимая ног из пустого таза, стал напряженно вслушиваться, потом он нервно вскочил и влетел в спальню. Рута стояла у окна уже в ночной сорочке и смотрела на улицу. Жаренас зажег свет, обхватил со спины Руту и положил ей подбородок на плечо.

— Я тебя люблю, — произнес он, — и с каждым годом все больше! Не веришь? Что мне делать, Рута, что мне делать? Если б ты другую тетрадь исписала… Если б по-другому все написала!.. Я куплю тебе вместо этой тетрадки целый альбом, в переплете из настоящей кожи, ладно? Тогда ты по-другому напишешь, да?

Рута шевельнула плечом и выскользнула из объятий мужа, который, навалившись на нее, дышал ей в самый затылок.

— Спасибо, — сказал Жаренас, — так вот тебе, держи свой дневник. Или же вырви лучше какой-нибудь листок и ступай на улицу… и хотя бы этим листком прикрой его столь милую тебе идиотскую головку. Иди, видишь ведь, какой снег, может, ему холодно.

— Хорошо, — сказала Рута, — я пойду.

Она взяла свой дневник и вырвала последнюю исписанную страницу, но Жаренас выхватил его из Рутиных рук и разодрал в клочья.

— У тебя нет ни стыда, ни совести! — вскричал он. — Знаю, ты могла бы пойти к нему вот так, в ночной сорочке, на улицу и прикрыть его голову своими исписанными листками.

— Ты сам послал меня, — сказала Рута, — и с манной посылал. Спасибо же тебе, Прунце, что послал…

— Ага, стало быть, я уже Прунце! Что ж, и тебе спасибо за это.

— Покойной ночи, — сказала Рута, — уходя, погаси свет и закрой дверь.

— Так куда же это вы, сударыня, прикажете мне идти? — спросил Жаренас, бросая на пол свой пиджак. — Может, говорю, двоюродный брат примет меня у себя наверху, а может, в хлев, к свиньям идти? Ложитесь, ложитесь, сударыня!

Он начал расстегивать ремень на своих брюках и вдруг ударил себя по лбу:

— А может быть, лучше пригласим Ясона? Друг детства, так сказать, друг семьи, уложим его между нами, посередке, ведь он продрог, промок, ведь ему плохо на улице-то… Нет, нет… ни в коем случае, ложитесь лучше рядышком, как привыкли, а я уж примощусь на коврике, возле кровати и уголком дневника буду щекотать вам пятки…

Жаренас поднял с пола свой пиджак, постоял в нерешительности, тяжело дыша, затем все же аккуратно повесил пиджак на спинку стула, тщательно сложил брюки, собрал выпавшие из кармана копейки, расческу и положил все это на ночной столик. Упрямо набычив голову, он заговорил вновь:

— Рута, все равно я люблю тебя, я прощаю тебе все, все на сто лет вперед. Ты не хочешь понять, не хочешь видеть, как я тебя люблю!

Рута смотрит на стену против кровати, увешанную фотографиями в одинаковых рамках: тут и ее муж в молодости, в сквере возле военного музея в Каунасе, он стоит, опершись локтем на голову каменного льва; тут и общий вид ясонеляйского ресторана, и их свадебная фотография, на которой Рута глядит удивленными глазами из-под фаты, как бы не соображая, зачем эта фата и этот Жаренас. И в углу другая ее фотография, еще без Жаренаса, но с мужским велосипедом и с двумя косичками, торчащими в обе стороны, и теперь Руте кажется, что она несется на этом велосипеде по Укмерге и, куда бы она ни свернула, всюду перед ней выскочит Жаренас со своим портфелем. Она представляет себе вместо Укмерге другие знакомые города и даже сплошную пустыню, где один только песок и небо, но и там из-за дюны вылезает все тот же Жаренас, как тогда в Укмерге, когда ей было всего семнадцать, и она опять наезжает на него, и опять падает, сбивая его с ног, а Жаренас, склонившись, целует ее и предлагает переписываться, дружить.

— Оставь меня в покое, — говорит Рута.

— Я люблю тебя, — твердит Жаренас, кладет ей руку на грудь, а другой рукой тянется к кнопке ночника.

Наверху, в комнате двоюродного брата Навицкаса, пахнет гарью: Навицкас выжигает на фанере вид Тракайского замка по видовой открытке, а на стенах висит множество других выжженных им картин, тут и длиннокосые литовские девушки на берегу моря, и портрет знаменитого литовского певца Кипраса Петраускаса, явно скопированного с обертки юбилейного мыла «Кипрас Петраускас», пять коробок которого стоят у стены, — знаменитый тенор под этикеткой мыловаренного завода Жадейкиса и Гляуберзонаса, тут и сцены битвы под Грюнвальдом, и, наконец, портрет необычайно бородатого человека с огромным лбом, весьма напоминающего Карла Маркса. Синеватый дымок поднимается из-под пальцев Навицкаса и вьется вокруг лампочки без абажура под потолком. Навицкас оставляет Тракайский замок без крыши, берет таблетку анальгина, открывает окно, и первый мокрый снег, кружась, падает ему на лицо, на его стол, на мыло К. Петраускаса, достигая чуть ли не середины комнаты. А на улице пустынно, и даже Ясона нет. Снизу, из комнат Жаренаса, Навицкас вдруг слышит грохот и шум и плачущий голос Руты, и он бросается вниз по лестнице.

— Нет, ты моя жена, приятно ли тебе это или нет, а все равно жена! — Жаренас ухватился одной рукой за дверной крючок, а другой оттаскивает Руту от двери.

— Ясон!.. — сквозь слезы зовет Рута. — Ясон, я больше не могу, Ясон…

— Нет Ясона. Ушел он, спит, должно быть, где-то на своей мыловарне, — говорит Навицкас, отрывает своего младшего двоюродного брата от двери и, заслоняя грудью Руту Жаренене, он вдруг, как-то смешно замахнувшись, наносит кулаком удар по лицу директора ресторана и снова поднимается по лестнице в свою комнату — гуркшт, гуркшт, гуркшт, — со скрипом сгибается в шарнире его протез.

Жаренас и не пытается встать, он только нашаривает на полу свои очки, слизывая кровь, которая тоненькой струйкой стекает из носа, и подкладывает себе руки под голову:

— Рута, где твое сердце, твоя жалость?

— Тебя жалеть? — удивляется Рута и хватается руками за живот, словно готовясь рожать. — Мне никого не жаль… Мне все надоело, так надоело, что даже тошнит.

Гуркшт, гуркшт — сгибается искусственная нога Навицкаса, и чем выше он поднимается, тем легче становится у него на душе, тем спокойнее. Снег вихрится в его комнате, а Навицкас стоит, прислонившись к двери, с каким-то странным ощущением счастья и так крепко прижимает кулак к груди, что даже выжженный на фанере Маркс слезает со стены, закрывает окно и крепко, по-мужски пожимает Навицкасу руку.


Старый, потрепанный автобус с высунутым вперед носом, с неодинакового цвета крыльями и с надписью на переднем стекле «Веясишкский дом для престарелых» стоит перед домом Матулёниса. Необычайно тучный человек сидит, погрузившись в кожаное кресло, то и дело вытирая потный лоб розовым, отороченным кружевами носовым платком. Он прихлебывает из чашки кофе и все время пыхтит:

— Слава богу, на сей раз только в Ясонеляй… Позапрошлым годом весною до самого Смоленска утрепалась. Спасибо вам, товарищ Матулёнис, что приютили нашу подопечную и письмецо не поленились черкнуть.

— Вы бессердечный человек! — говорит мамаша Матулёнису и принимается неторопливо собирать свои пожитки; она надевает старые туфли, а новые, купленные ей Ясоном, укладывает в коробку. — Вам никогда не понять сердце матери.

Толстяк продолжает пыхтеть, под его тяжестью трещит кресло, и от всей его фигуры и его пыхтения веет таким уютом, что не хочется ни вставать, ни двигаться с места, а тем более ехать куда-либо, а тем более в этот Веясишкис.

— Сударыня, — смеется Матулёнис, — если бы вы обладали сердцем матери, то я, пожалуй, и понял бы вас. Но только где это ваше сердце, может, в коробке с новыми туфлями? Ха! А печурку еще не успели выклянчить? Сударыня, свое сердце вы оставили в картофеле… вместе с Ясоном.

— Но ведь я же его нашла! — пускает слезу мамаша. — Случайно, в Смоленске на железнодорожной станции… Когда меня хотела арестовать милиция, Ясон подошел и побранил их: зачем вы обижаете эту женщину, ведь она моя мама!

— Ну, успокойтесь, сударыня, — прервал ее толстяк, — слава богу, что все хорошо кончилось. А то мы все так беспокоились, что ваш друг Йокубас Пищикас даже занемог. Что ж, допьем кофе — и поехали. Праздник приближается, программу надо готовить, а без вас, сами знаете, мы как без рук… Вы, может, и не поверите, — обратился он погромче к Матулёнису, так как тот услужливо подставил ухо, — до войны она в Вильнюсе в польской оперетте пела… Артистические способности!