Ореховый хлеб — страница 27 из 40

ззвучно, все глубже ныряя в черный туннель, он несется, почти не касаясь колесами земли, к яркому, слепящему свету в конце туннеля… А там уже стоят, словно выстроившись в хоре, все обитатели дома для престарелых, даже кобылка с забинтованной ногой со своим жеребенком — и все ласково улыбаются, а впереди стоит счастливый Йокубас Пищикас возле печурки для гренков, похожей на маленький блестящий органчик…

С темнотой в Ясонеляй въехала какая-то защитного цвета машина, полная людей в военной форме, она промчалась по улицам, просвечивая их своими мощными фарами, пролетела мимо картофельного поля, мимо костра, полыхавшего возле снесенных развалин мыловарни, затем снова вернулась в город и на пустынной автобусной станции приперла своими слепящими фарами Ясона к стене. Хлопнула дверца машины, и Ясон, ослепленный ярким светом, услышал мужские голоса. Машина дала сигнал и унеслась назад по шоссе, визжа покрышками на поворотах. Кто-то подошел к нему в темноте, дыша прямо в лицо, и вдруг крепко обвил его шею руками и прижался к нему.

— Рута! — вскричал Ясон.

— Да, это я, Ясон, — шепчет Рута, — приехала из Укмерге… А дети болеют… Видно, простыли при переезде. Боже… боже!.. я-то ведь вышла только в аптеку за лекарством… но вдруг подумала, может, никогда больше тебя не увижу, и вот приехала с первой попавшейся… с солдатами… Тебе холодно, Ясон. Где твоя шуба?

— Уплыла, — говорит Ясон, — в ресторане моя доха. Ничего больше мне не оставили, даже развалин… А ты как раз подоспела, сегодня мои проводы. Прунце мясо жарит.

— Ты болен, Ясон, — говорит Рута, — и не спорь со мной, ты весь горишь.

— Нет, это не я горю, — пытается объяснить Ясон, — это, наверно, душа моя так горит.

— Мне уже давно надо было вернуться назад, — говорит Рута и, приподнявшись на цыпочках, пытается разглядеть расписание автобусов. — Господи, еще целый час ждать! — Она смотрит на Ясона, в тревоге сдвинув брови, и вдруг берет его за руку и ведет за собой. Да, они идут к дому Прунце. По двору разгуливает свинья, далеко за картофельным полем полыхает огонь. Рута отпирает дверь и, ухватившись за руку Ясона, ведет его по пустым, неубранным комнатам.

— Я люблю тебя! — говорит Рута. — Я совсем, совсем уже потеряла всякий стыд… Ведь я вышла только за аспирином и горчичниками… Ясон, Ясон, меня накажет бог?

— Я защищу тебя перед богом.

— И зачем ты пришел, Ясон! — говорит Рута и зажигает свет. — Чтобы погубить меня? И моих детей?

— Честное слово, я слишком счастлив, чтобы кого-нибудь погубить, даже самое малое существо.

— Я уже ничего больше не понимаю, — говорит Рута. — У меня ничего больше нет. Ни сил, ни разума, даже страха больше не осталось.

И она вдруг поспешно, не снимая даже перчаток, заводит и ставит будильник, стаскивает с кровати простыню со следами чьих-то ног и стелет свежую, потом срывает с рук перчатки и разгибает проволоку, которой застегнуты отвороты пиджака у Ясона, и Ясон, затаив дыхание, не смеет даже взглянуть на Руту и смотрит поверх ее головы на стену, на картину с общим видом ясонеляйского ресторана, потом на фотографию Руты с двумя косичками и с велосипедом.

Два ее старших мальчика усаживаются сзади на багажнике, а самый маленький покачивается в люльке, подвешенной к рулю велосипеда, Ясон уже дожидается их впереди, хотя вовсе не обязательно на него наехать. Непревзойденные укмергские врачи прислоняют велосипед к рентгеновскому аппарату, дети играют на Ясоновой дохе, а сам Ясон вместе с Рутой стоят за экраном и сосут леденцовые петушки… И тогда врачи, незабываемые укмергские врачи, просят их не сосать больше леденцовых петушков, а поцеловаться и затаить дыхание, — и на голубом экране тогда засветилось большое красное сердце Ясона и немного поменьше — сердце Руты, а пониже, под ее сердцем, лежит закутанный в золотистую, совсем как у Ясона, шубенку младенец…


Неважно, что здесь поле, что дымится еще пыль над совершенно сровненной с землей бывшей мыловарней. Жаренас застилает ржавый бак скатертью, Навицкас открывает чемодан и достает оттуда бутылки и закуску, и этот стол под открытым небом, накрытый для проводов Ясона, становится похожим на своеобразный походный алтарь, и кажется, будто директор ресторана с прислуживающим ему двоюродным братом Навицкасом готовится отслужить мессу или обряд причастия над Ясоном. А Ясона нет как нет.

Ребята из межколхозной стройки, столь быстро снесшие с лица земли этот мыловаренный заводик, погружают свой бульдозер на платформу и, подойдя к алтарю Жаренаса, получают обещанные им семьдесят рублей. Но они выглядят скорее рассерженными, чем довольными, и не остаются даже на выпивку, а сами без спроса берут с собой несколько бутылок.

— Спасибо, ребята, спасибо, — благодарит их Жаренас, а те садятся в свою многотонную машину с бульдозером на прицепе и сворачивают на шоссе, сами не понимая, чем они в глубине души обижены, почему втайне ненавидят Жаренаса, его пальто с воротником из искусственного каракуля, искусственную ногу Навицкаса, ржавые баки, неизвестно зачем накрытые белыми скатертями, и даже те семьдесят рублей, заработанные за без малого половину дня.

— Ты бы хоть шубу ему оставил, — говорит Навицкас, глядя куда-то в сторону Ясонеляй. — Не лето ведь.

— Может, и надо было, — соглашается Жаренас, — может, с дохой-то малость и перегнул, но не зверь я ведь, придет, как человек, тихо, спокойно, не будет куражиться, увидит, что от его притона осталось, — а тогда, пожалуйста, дам ему выпить, и поговорим по-мужски, и шубу отдам, и билет обратно, словом, терпение, Навицкас, терпение… — И он налил себе и Навицкасу, поднял глаза к небу и выпил. — Мне не жаль денег, мне ничего не жаль. — Директор ресторана поднял руку в черной перчатке. — Но я выкурю отсюда Ясона. За тысячу километров он будет обходить Ясонеляй. Пускай придет только, и я докажу ему все его ничтожество, раскрою его притворство, идиотское упорство… Не хотите, Ясон, понять, что мы уже не какие-то дакотцы или ирокезцы?.. Отгоните собаку, Навицкас!

Вокруг костра, на котором жарится на вертелах мясо, уже давно бегает отощавший пес, настороженно прислушиваясь к словам директора ресторана.

— Да пусть его, пускай и ему кусочек какой перепадет, — говорит Навицкас, — все равно Ясон не придет… И Рута уже не вернется.

— А я обожду, покуда она в Укмерге ума-разума наберется. А тогда и приедет. Ничего, переживет она Ясона, как какой-нибудь кошмарный сон. Сегодня я звонил в Укмерге. Да, Навицкас, Рута уже приходит в себя, вся ее родня, к твоему сведению, стоит за меня, любит, уважает меня!

Двоюродный брат Навицкас приседает перед костром на корточки и бросает собаке жирный кусок свинины.

— Не хочу я больше с тобой жить. — Навицкас встает и, видимо, нарочно долго вытирает руки о скатерть. — А ты знаешь, что мне Рута сказала, уезжая отсюда? Поцеловала меня в лоб и говорит: «Спасибо, — говорит, — тебе за все… за все…», а потом еще снова вернулась с автобуса и попросила передать, если я соглашусь… нет, не тебе, не подумай, а Ясону…

— Так что же она тебе сказала?

Навицкас снова взял вертел и швырнул собаке еще кусок мяса.

— Так она хорошо сказала, такие хорошие слова, что на твоем месте я бы накрылся гробовой крышкой… Не скажу я тебе, и не спрашивай, а если не встречу больше Ясона, то при мне эти слова пусть и останутся… Не буду больше с тобой жить, но только тебе придется сначала со мной расквитаться. Так что не думай, я все подсчитал, когда Рута уехала, сел и подсчитал на бумаге.

— Да ты что, спятил никак, Навицкас? — Жаренас густо покраснел, он скомкал счет, предъявленный ему двоюродным братом, и бросил в огонь. — Четыре тысячи!.. Подумать только! А почему еще не присчитал, что сказки детям почитывал или что Руте подметки к туфлям подбивал?.. И это подсчитай!

— Что я для Руты делал и для ее детей, не бойся, не посчитаю. Я и дом-то тебе строил ради Руты, и давал себя эксплуатировать тоже ради нее. Думаешь, Навицкас такой уж придурок, инвалид, мол, так ничего и не понимает?

— Да как ты смеешь! — орет, весь трясясь от злости, Жаренас. — Кто ты такой, чтобы… Посмотри на себя…

— Не тебе меня учить, молод еще, — обрывает его Навицкас. — Сам знаю, кто я такой… Я — марксист!

Собака перестала чавкать и подняла свою сальную морду. Жаренас, поперхнувшись, закашлялся и кашлял долго, до слез.

— Вот видишь, подавился. — Навицкас вызывающе и презрительно усмехнулся и показал протянутой рукой на битый кирпич. — Когда я там, на мыловаренном заводе, потерял ногу, Жадейкис с Гляуберзонасом подарили мне жесть ящиков юбилейного мыла «Кипрас Петраускас» и уволили меня с работы — стало быть, хватит тебе мыла до конца твоих дней. И что бы ты думал, ответил им Навицкас: спасибо и на том, говорю, буду мыться, господа Гляуберзонас и Жадейкис, а вы, говорю, свою черную совесть никакими, даже самыми наилучшими сортами мыла не отмоете… А они мне в ответ: вы, господин Навицкас, марксист, закоренелый марксист.

— Ах, так и тебе нужна Рута! — Жаренас стучит кулаком по баку. — Все вы с ума посходили, значит, мне одному только не нужна Рута! Так вот почему ты готов был подбивать ей подметки! Старый, колченогий, безграмотный сластолюбец!

Навицкас согнул вертел и бросил его в костер, он смотрит на пустынное шоссе и с горечью произносит:

— Я не буду сидеть с тобой за одним столом, не стану пить из твоего бокала и есть из твоей тарелки, потому что язык твой поганый и во рту твоем одна только нечисть!

Уже теплятся голубые огоньки ночников, уже все детдомовские ребята спят глубоким сном, уже сомкнули веки, наверное, все бывшие директора детдома, ибо и нынешняя заперла канцелярию, разбудила дремлющую дежурную воспитательницу и сама собралась домой спать, когда вдруг появился Ясон.

— Доброй ночи, — пожелала ему директорша. Во дворе темень, лишь перед хлевом и складом горит единственная лампочка.

— Примите меня на работу, — выпалил Ясон вдогонку удаляющейся директорше и пошел за ней следом.