Ореховый хлеб — страница 3 из 40

— Держись, мой мальчик, держись.

Дома все тщательно вымыли руки, словно боясь какой-то заразы, и уселись за стол. Никто, разумеется, не хотел и думать о еде, однако на этот обед ушла вся зарплата моего отца.

И горе каждого из собравшихся родичей превосходило горе другого.

А тем временем мой дед лежал под землей в своем выходном черном костюме, сшитом тридцать лет назад, и я нисколько не сомневался, что это буржуазное сукно никогда не сгниет, не истлеет. Я выпил рюмку, раскраснелся и расстегнул ворот рубашки, потом начал юлить на месте и громко кашлять. Нотариус обнял меня за плечи, и я должен был сызнова рассказывать, как мой дед втянул воздух, содрогнулся и отбыл, оставив себя горящим. Нотариус никак не мог понять и поверить, как это дед без всякого завещания и каких-либо бумаг оставил мне все свои деньги. В глубине души все присутствующие были смертельно обижены.

— Видите ли, — смущенно сказал отец, — дед его очень любил. Может, даже чересчур, я бы сказал, болезненно. Но такова его воля.

— Богатого сына имеете, — искусственно усмехнулся нотариус.

Отец страшно смутился, глянул на мать, сидевшую в углу с тарелкой на швейной машине — ей, как обычно, не хватило места за столом, — и мучительно притянул:

— Да я ведь еще и не сосчитал… видите ли…

Я положил на стол между бутылками и хлебом вытащенные из подпола завернутые в истлевшие тряпки деньги деда, налил себе водки и поднял рюмку:

— Давайте же выпьем за нашего любимого деда…

Нотариус поднял двумя пальцами дочерна заплесневевшую сторублевку, разглядел ее на свет и, покраснев, бережно положил назад на тряпицу.

Я выпил, тоже взял двумя пальцами, как нотариус, банкнот, поднял его перед глазами и стал разглядывать, словно в закопченное стекло затмение солнца, потом снова, как во время похорон, начал всхлипывать.

КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ

Алюкас Шовинис сверкнул в моей пионерской и личной жизни как комета, однако и ее кое-кто постарался притемнить. Уже в самый первый день, когда он появился на нашем небосклоне со своей пишущей машинкой, — уже в этот первый день у него в автобусе украли кожаные перчатки, единственное его имущество и предмет гордости. Алюкас Шовинис работал в молочной, снимал закоптевшую комнату моего деда и, вечно болея насморком, писал книгу «День, когда кончается детство». Однако вместо этой книги отпечатали другое его сочинение: «Зарасай — озерный и солнечный край». Жил он в полном одиночестве и не имел ни единого друга, кроме меня и моей матери. Растил лук на подоконнике и слыл чудаком — он, говорят, даже штаны надевал, взобравшись на табуретку. И только одному отцу моему было невдомек, зачем это он растит лук и лазит на табуретку, — Шовинис жаждал хоть изредка видеть живущую напротив учительницу французского языка Ирену Мешкуте, которая говорила нежным детским голоском и всем туманно улыбалась. А для нее Алюкас Шовинис был всего лишь плитой на панели, которую замечаешь только, споткнувшись о нее и расквасив нос. Когда по городам и селам раздался призыв оживить работу пионерских организаций, Алюкас Шовинис первым отозвался на него. Он вошел в учительскую с посиневшими от холода руками и, глядя не на директоршу, а в теплые и всегда влажные глаза Ирены Мешкуте, сказал:

— Я слыхал… Прошу вас… Я мечтаю работать с пионерами.

И тогда Мешкуте, быть может, впервые подняла на Шовиниса глаза, бросила взгляд на его прохудившиеся башмаки, загрубевшие от холода и физического труда руки и, не выдержав, рассмеялась звонким, как колокольчик, смехом.

— Да он же заразит детей насморком! Разве не видите?

Директорша стояла в нерешительности, и тогда Шовинис, опустив голову, произнес:

— Но у меня есть носовой платок.

И вытащил из нагрудного кармана пиджака, что на сердце, белый вышитый платок с пурпурными инициалами: «И. М.».

То был платочек Мешкуте, потерянный ею давным-давно, еще в студенческие годы, который был для Алюкаса Шовиниса дороже жизни.

И так Алюкас Шовинис стал первым в районе пионервожатым нашего отряда тире производственником. Он один собрал четыре тонны металлолома и макулатуры, поставил три спектакля и один монтаж в память зверски убитого Пушкина или Лермонтова — теперь уже хорошо не помню, которого из них. Коротыш, будучи сам мелким подлюгой, играл того подлеца, который должен был выстрелом в сердце оборвать мою жизнь в самом расцвете сил. Оба мы изготовили пистолеты, и не какие-нибудь там бутафорские, а почти настоящие, заряжаемые спичечными головками. И вот на сцене, залитой трагическим красным светом, нацелив друг в друга их черные дула, мы одновременно спустили курки. Раздался выстрел, и я рухнул, как сраженный ударом конька по голове, а с моих пальцев в гробовой тишине потекла моя собственная кровь. Я до сих пор подозреваю и не перестану подозревать, что этот Коротыш нарочно набил в пистолет дробь, как бы он ни оправдывался и ни доказывал, что дула, изготовленные из рамы кровати, всегда разрываются. В зале все продолжали сидеть как сидели, видимо размышляя, какую это жидкость я вылил: не то красную тушь, не то акварельную краску. И одна только Люка, шлюхина дочь, эта наипоследняя ведьма, выскочила на сцену и подняла меня под мышки. Но потом, чтобы я чего не подумал такого, она мне сказала, что в это мгновение она думала только о литературном тире драматическом монтаже. Спасибо и на том!

После этого случая нам запретили ставить спектакли и всякие монтажи и начали подкапываться под Алюкаса Шовиниса; его бы, пожалуй, и совсем вытравили из школы, но мы подняли шум и на письменной по литературе, выбрав вольную тему «Кого я люблю больше всех», написали, что больше всех любим Алюкаса Шовиниса. Конечно, не обошлось без предателей и двурушников, которые многословно и нудно описывали, как горячо они любят своих родителей. Но весною, когда начали продавать на улицах мороженое и можно было уже лежать на земле, Алюкас Шовинис навсегда распрощался со школой. Тогда как раз учителя устроили тайную выпивку при закрытых дверях, и историк Рагайшис откровенно критиковал Алюкаса Шовиниса за его анархизм и, памятуя о своем неуклонном облысении в глухой провинции, спаивал раскрасневшуюся Ирену Мешкуте; опустив при этом руку под стол, он украдкой щелкал подвязками, на которых держались ее шелковые чулки. А она, как всегда, туманно улыбаясь, дожидалась, чем это щелканье кончится. В тот поздний вечер Рагайшис, провожая Ирену Мешкуте домой, как бы ненароком очутился с ней на лугу у еврейского кладбища. Там-то как раз я собирал целебные травы, и у меня глаза выскочили на лоб, когда они вдруг стали вытаптывать эти ценные травы. Страшное дело, когда твои любимые учителя затевают между собой драку. Не стерпев, я начал забрасывать их камнями, и они сразу же успокоились. В то самое время Алюкас Шовинис закончил третью главу своей книги. Позвав меня, он сказал:

— Если тебе интересно, то я почитаю отрывок из своей книги, которая называется «День, когда кончается детство».

— Почитайте, товарищ вожатый, — обрадовался я. — Можете читать мне все свои книги.

Он благодарно посмотрел на меня, взял рукопись, и мы пошли за город и уселись на камне у еврейского кладбища. Тут было совсем тихо, и это было очень важно, так как Алюкас хотел, чтобы при чтении вслух его книги до меня дошло каждое слово. Я покачивал в такт головой, и мне очень понравилась эта глава, где описывалось, как я рухнул на сцене с разбрызганными мозгами. Все было описано правильно, и Люку он отчитал по заслугам, и ее брату Коротышу досталось как следует быть, только вот пистолеты он изобразил такими, что они никак бы не смогли выстрелить. Но людям, никогда не нюхавшим пороха, это простительно. Тем временем похолодало и солнце стало багрово-красным. Он посмотрел на меня и вдруг умолк, не докончив фразы. Мои мысли невольно возвращались к той жуткой сцене, которую я здесь увидел вчера, а он, сразу почувствовав мое отсутствие, обиделся и замолчал. Мне стало его очень жаль, и, если бы нам снова задали вольную тему «Кого я люблю больше всех», моя письменная работа была бы занесена в золотой фонд лучших письменных работ школы.

— Вожатый, — вскрикнул я вдруг, — я убью ее!

Он закрыл книгу, поднялся и окинул меня ничего не понимающим взглядом. Тогда я взял его за руку, чуть ли не бегом потащил на поляну, к месту, где были вытоптаны мои травы, и пробормотал:

— Разве вы, вожатый, не знаете, что она змея, которую другие согревают на своей груди?.. Другие, вожатый… а вы ничего и не знаете.

Конечно же, мой бедный пионервожатый и теперь не хотел знать, что он всего лишь панельная плита и что никогда он не будет согревать Ирену Мешкуте на своей груди. Это ясно каждому ребенку, как дважды два. Мой Алюкас уставился на траву в упор, шевеля сжатыми губами, как будто жуя что-то, потом встал на колени, не отрывая глаз от этой вытоптанной и еще не успевшей выпрямиться травы, и вдруг, протерев кулаками глаза, начал смешно так вырывать ее вместе с землей. Я не верил своим глазам, глядя, как он разрывает дерн, захватывая куда больший участок луга, чем тот, вытоптанный.

МАРШ ЭНТУЗИАСТОВ

На четырнадцатом году моей жизни меня вызвали в учительскую, и там я узнал, что я энтузиаст. В самом деле, за всю мою долгую жизнь я выращивал кроликов и кукурузу, сочинял стихи, занимался боксом, рисовал, бинтовал поломанные ноги в Обществе Красного Креста и Красного Полумесяца и как бы в память о загоревшемся от свечи деде носил на груди значок добровольного пожарного общества. И всюду меня избирали руководителем, так как всем было ясно, что я энтузиаст.

На четырнадцатом году моей жизни я постарался вырасти из пионерского возраста, потому что мне стало скучно без Алюкаса Шовиниса, и вскоре я стал председателем атеистического кружка. Тогда-то я прибрал к рукам без всяких церемоний молодых Каминскасов.

— Милый мой, — сказал я однажды, оставшись с глазу на глаз с Коротышом в раздевалке спортивного зала, — не время ли бросить все твои религиозные предрассудки? Сколько тебе тетка платит за то, что ходишь в костел?