Ореховый хлеб — страница 4 из 40

— Рубль, а что? Ты больше можешь платить? — ответил мне тогда Коротыш, утирая рукавом рубашки пот и как бы стараясь отгадать, когда я дам ему по зубам.

Но я не такой. Как и брат моего отца Болесловас, я не мог бы занести руку над человеком на две головы ниже меня, хоть иной раз рука так и чешется. Мне кажется, что Коротыш вообще перестал расти, должно быть, с тех памятных времен, когда он с матерью и Люкой целыми днями просиживал в цирке. Коротыш прямо-таки бредил цирком. Он стал энтузиастом цирка и зачастую входил в класс не как все нормальные люди — ногами, а на руках, а у его отца Каминскаса от одного воспоминания о цирке кровь приливала к голове, и он избивал сына ремнем, подтяжками, электрическими проводами, а однажды даже крышкой от кастрюли, приговаривая:

— Я тебе вышиблю из головы этот цирк!

Ничего не поделаешь, темный он человек, Каминскас, но зачем в эту темноту толкать и своих детей?

БАРСКИЕ ИГРЫ

Алюкас Шовинис прожил у нас год и шесть месяцев и ушел, написав всего лишь пять глав своего «Дня». Досужие языки толковали это по-всякому: ему, мол, не давали жечь свет по ночам, его-де отравили рыбой, но все это, конечно, вздор. По вечерам Алюкас Шовинис, моя мать и я играли в карты, в телефон, в морскую игру, в различные викторины и другие, как отец их называл, барские и пустые игры. Сам он тем временем барабанил пальцами по столу в кухне, зевал, а в глазах его с каждым месяцем все больше разгорался нездоровый блеск. Особенно его бесили мои выдуманные или невесть откуда взятые песенки, которые мы распевали, играя в викторину. Так, например, если мы с закрытыми глазами тыкали пальцем в рукопись Алюкаса и попадали в букву «у», то сразу же затягивали:

Урюк цветет! Как хорошо

Скакать на ишаке… —

ибо я всегда доказывал, что урюк — это сливы, а сливы как-никак тоже растение. А если садились играть в карты, то уже загодя начинали:

Коли жить тебе остался малый шанс,

Не горюй, дружок,

Тебе поможет преферанс.

И лишь благодаря Алюкасу Шовинису я понял, что моя мать, Элите Шатене, не только тихий и бессловесный пылесос, выключатель которого держит в своих руках мой отец. А отец мой понял, что Алюкас Шовинис — это червь, подтачивающий корни здоровой семьи, и что теперь здоровье отца, его зарубцевавшиеся легкие и его пульс могут стать не единственным предметом забот, переживаний и радостей моей матери и его жены. Как-то раз возвращаюсь я из школы, а отец, наставив уши и весь скорчившись, подслушивает у двери комнаты моего покойного деда. Я тоже тихонько подхожу и вслушиваюсь, а там Алюкас Шовинис с моей матерью беседуют преспокойно про жизнь, про детские болезни и всякую всячину. Конечно, я только посмеиваюсь, не догадываясь даже, что скоро этот мой смех обернется для меня зубовным скрежетом. Ибо, как ни странно, но выяснилось, что Элите Шатене тоже когда-то родилась, пусть и давным-давно, и, следовательно, у нее тоже есть свой день рождения. По этому поводу отец, ничего плохого не думая, купил ей новую метлу вместо старой, износившейся, и вывел на ней химическим карандашом: «Нашей дорогой и любимой Элите по случаю дня ее рождения. Антанас». И, даже не спросившись, рядом со своим вывел мое имя, как он это делал ежегодно, покупая только практичные, пригодные для домашнего обихода подарки. А Алюкас Шовинис не был практичным — он принес три огненно-красные розы и три бутылки шампанского. Отец мой никогда в жизни не пил и не курил, но сегодня он нарушил свои твердые принципы и, напившись к вечеру в дым, начал мять и жевать огненно-красные розы. Мать бросила взгляд на Алюкаса Шовиниса и опустила глаза, но Алюкас только улыбнулся и сказал:

— Ничего страшного, розы хоть и несъедобны, но не такие уж они невкусные.

И, продолжая улыбаться моей матери, он принялся сам жевать лепестки. Мне стало очень весело, и я слопал последнюю, третью розу.

— Телефункен! — вскричал я тогда и включил радиоприемник, купленный еще дедом, выбрался из-за стола и пригласил мою мать на танец. Одно удовольствие танцевать с ней: ни у тебя руки не потеют, ни тебе на ноги не наступают. Пришлось мне как-то, на свою беду, с Люкой Каминскайте танцевать: разгорячились мы оба и с чего-то дрожать начали, а тут, как назло, еще Каминскас на скамейке сидит.

— Элите, черт побери, — воскликнул я, — какая же ты сегодня красивая!

Она обняла меня, потрепала за волосы и поцеловала в лоб.

— Что-то будет, — захихикал отец, поправляя очки, — когда моя женушка чересчур похорошеет? Не сговориться мне будет с ней, не так ли, уважаемый?

Но Алюкас Шовинис лишь странно как-то посмотрел на моего отца, часто заморгал глазами, отчего-то вдруг погрустнев, положил руку на хлебную доску и медленно начал тыкать ножом между пальцами. Отец, барабаня костяшками пальцев по столу, выключил радио.

— Почему?.. Что с тобой, Антанас, тебе нездоровится? — спросила мать.

— Мне сдается, что это тебе, Элите, и вам, уважаемый, нездоровится, — усмехнулся отец.

Алюкас Шовинис печально посмотрел на меня, на мою мать и, низко опустив голову, стал быстро-быстро тыкать ножом между пальцами.

— Телефункен! — крикнул я, вскипев. — А вы, отец, либо спать идите, либо танцевать, только не портьте людям настроение.

И мой родитель, качая головой и сутулясь, поплелся в спальню.

Однако в двенадцатом часу он снова появился в темноте дверного проема, вытирая очки о полосатую пижаму. Он как-то таинственно поманил рукой Алюкаса Шовиниса, и тот, закусив губу, направился к отцу в его темную комнату. Через несколько минут он вернулся к нам вне себя, окинул меня с матерью каким-то безумным взглядом, задом попятился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Мы с матерью переглянулись, я сжал кулаки и скрипнул зубами:

— Ах, этот телефункен!..

Тогда моя мать вскочила, вбежала в комнату отца, и там зажегся свет. Я уловил невнятное бормотание отца, отдельные раздраженные и слезливые слова и выкрик ошеломленной матери:

— Мерзость!.. О боже… какая мерзость!.. Вот ведь что выдумал!

Мать вернулась, заливаясь слезами, и начала бегать по кухне, держась рукой за щеку, как будто ее ударили. Следом за ней, словно призрак, приплелся отец и плюхнулся в кресло. Я включил радио на полную громкость, отец смотрел на мать, словно впервые видя ее, взял в руку нож и принялся в задумчивости царапать им хлебную доску. Потом он положил на нее ладонь, растопырил пальцы, состроив при этом плаксивую мину, и, по примеру Алюкаса Шовиниса, начал тыкать между ними ножом, но вдруг промахнулся и воткнул нож себе в руку. Брызнула кровь, и отец начал всхлипывать, как ребенок, зажав здоровой рукой запястье. Так кончился этот незабываемый праздник. Алюкас Шовинис побежал звать «скорую помощь», а мать тем временем забинтовала отцу руку и с каменным лицом стала дожидаться приезда «скорой». Я крутил радио, пока не сломал ручку выключателя.

И с тех пор в нашем доме стало как-то необычно тихо, и Алюкас Шовинис приходил только ночевать — шмыгнет в комнату деда, словно тень, поздно вечером, а рано утром незаметно исчезнет. И лишь спустя неделю вымолвил первое слово, сообщив, что больше здесь жить не будет. Отец долго мычал что-то, вроде бы извиняясь или оправдываясь: всяко, мол, в доме бывает, и ему это весьма неприятно… да и всем это, разумеется, неприятно, но не надо выносить чужое… чужое…

— Чужое дерьмо, — помог я закончить отцу.

— Ладно, — сказал Алюкас Шовинис, — будьте спокойны, я постараюсь вынести только то, что принес, придя к вам полтора года назад, чтобы жить здесь.

В самом деле, Алюкас Шовинис унес с собой только пишущую машинку, лук и пять глав своего «Дня», написанных здесь, в нашем доме, и ни грамма больше.

ЛЮКА

Весною квакают, надрываются лягушки, весною не хватает витаминов и порой хочется застрелиться, весною ты стоишь с портфелем у окна, а автобусы мчатся мимо школы вдаль, подмигивая желтыми и красными глазками, и у тебя отчего-то больно щемит сердце.

Люка отрезала себе косы, эти противные обрывки веревок, и ее отец Каминскас за это всыпал ей так, что она целых три дня и сесть-то как следует не могла. Но Люке все нипочем, она надела свои выходные туфельки и разгуливает по коридору, задрав голову, — смотрите, мол, какая я красавица. Слов нет, девчонка недурна собой. Вполне на уровне. Но ведь и все женщины к весне хорошеют так, что к ним и не подходи. Сидит себе Люка в переменку на подоконнике с Римавичюсом — неприятный он типчик, мыльный какой-то, в очках — и почитывают вместе одну книжонку. Я подхожу, насвистывая, и спрашиваю:

— Что ж это вы, любезные, читаете?

— Фрейда, — удостаивает меня ответом Римавичюс.

— А, когда-то мне тоже пришлось читать. Устарело все это, — позевывая, бросаю я и сплевываю ему под ноги.

Знаем мы таких профессоров! Стоит только замахнуться — и сразу очки запотеют.

Ладно, Фрейд Фрейдом, но потом еще Люка вздумала выйти во двор, и одна туфля у нее в грязи завязла. Стоит на одной ноге, хоть со смеху лопни, а с другой туфлей ребята уже футбол гоняют. Я-то в футбол не играл, честное слово, свидетели есть. Подхватил я эту Люпину туфельку и подношу ей. Дурной у меня характер — пожалеешь такую ведьму, а потом кровью харкаешь.

— На, бери свой лапоть, — говорю. А Люка смотрит, словно я еще перед ней виноват, а потом хватает туфлю да как огреет меня по физиономии острым польским каблучком.

— Ах вот как! — вырываю я из ее рук туфлю.

— А ты чего насмехаешься? — взвизгивает Люка и закрывает лицо руками.

Можно было, конечно, и ей, этой ведьме, разукрасить рожу, но я не из тех, которые бьют женщин. Что ж, вытер платком выступившие слезы, отхаркнулся и выплюнул половину зуба. Между тем публика стоит вокруг лужи и с нетерпением ждет, когда я ее выкупаю в грязи. А я только поплевал на тот же платок, до блеска вычистил ее драгоценную туфельку и ледяным голосом процедил сквозь окровавленные губы: