м незаметно прошло довольно много времени, за пустеньким разговором, который и велся-то лишь для того, чтобы скрыть истинное положение вещей, но в чем оно заключалось, Орельен так и не мог догадаться. Правда, Мэри сказала, что госпожа Морель… но ведь все это выдумки Мэри.
— Пойдемте потанцуем? — предложил он.
Подняв на него глаза, Береника ответила:
— С удовольствием, но я не умею танцевать яву.
Орельен нахмурился. Ведь решил же он не танцевать с ней, и вот, нате вам… Слова вырвались у него сами собой. Ну и фат! Ведь только фат мог допустить мысль, что госпожа Морель явилась к Люлли ради него. Теперь за них троих говорил один Поль Дени. Должно быть, шампанское ударило ему в голову и придало красноречия. Мимо столика прошла Симона. Орельен взглянул на нее.
— Привет, — бросила она на ходу. Он снова нахмурился.
— Это ваша приятельница? — спросила Береника.
Он запротестовал. Госпожа Морель в своей снисходительности готова была и это счесть вполне естественным. Поль Дени почувствовал, что собеседница от него ускользает. Он стал уверять, что ненавидит заведение Люлли, Монмартр и вообще девиц из дансинга.
— И напрасно, — сказала госпожа Морель. Орельен почувствовал легкий укол разочарования. Неужели же ждал слов ревности? Да и от кого? Хватит, все это игра воображения, игра кокетства тех двух дам. На что именно намекала Бланшетта, говоря об Эдмоне?
Барабанная дробь… Танцоры поспешно возвращались к столикам, сбегались из вестибюля и бара. Звуки барабана легко перекрывали шум, извещая о начале «номера». Как и каждый вечер, Люлли, стоя перед оркестром, нарочито неуклюже размахивал обеими руками, вытягивая их вперед, как бы желая довести до высшего накала зазывную дробь барабана, потом своим полуамериканским-полувенецианским говорком объявил публике, что сейчас выступит Томми, неподражаемый Томми, лучший drummer[10] на свете.
Пока Томми, низенький бледнолицый негр, с коротко остриженными седеющими волосами и удивленным взглядом, раскланивался, причем его туго накрахмаленная манишка вставала горбом, пока он расставлял барабан и ударные инструменты, пойманный лучами прожекторов, столики окутала тьма, благоприятствующая сближению рук, тихому шепоту, от которого холодеют обнаженные плечи женщин. Барбентан in extremis[11] обнаружил в другом конце зала каких-то знакомых и приветственно помахал им, рассекая рукой пучок лучей, Бланшетта не могла разглядеть, кому это машет Эдмон, и что-то пробормотала над ухом Орельена.
— Простите, что вы сказали?
— Нет, ничего…
Внезапно Орельену показалось, что Береника прижалась к нему, но он не смел повернуть головы. Все присутствующие жались друг к другу, стараясь получше разглядеть Томми, который, ловко жонглируя палочками и маленькими металлическими метелочками, один, без аккомпанемента, играл и на барабане, и на цимбалах, и на колокольчиках; на лице его застыла маска безмолвного смеха, он все ускорял темп, и темпом этим уже дышал сам воздух, как после неумеренного приема алкоголя. Орельен услышал не слова даже, а дыхание Береники:
— Мне не повезло… я так ждала этого танца, чтобы потанцевать с вами.
Орельен почувствовал, как в нем поднимается горячая пьянящая волна. Возможно, таково действие алкоголя или этого drummer'а. Тысячи мелочей вдруг приобрели значение. Не раздумывая, в полной темноте, не видя, а только угадывая, что рядом лежит ее маленькая ручка, он прикрыл ее ладонью, полонил ее, и напрасно ручка пыталась высвободиться, он все сжимал и сжимал ее, пока в свете прожектора блестели светлые глаза негра, плясали в воздухе палочки, ударяя мимоходом по цимбалам, которые отвечали ружейным залпом, словно мальчишка для шутки взрывал петарды, между тем как оркестр под сурдинку играл регтайм, уже регтайм. Поль Дени узнал регтайм и возгордился своим открытием.
— Чудесно! — шепнул он Беренике.
Она боится, Орельен чувствовал, что она боится, но не выпускал плененную руку. И услышал взволнованный тихий, тихий голос, прошептавший:
— Будьте же благоразумны…
Орельен понимал всю нелепость своего поведения и хотел выпустить руку Береники, да не мог; казалось, если только он выпустит эту руку, то отречется от всего, что есть на свете, от всего, что есть на этом свете самого ценного, от всего, ради чего стоит жить. Барабан и потревоженная медь гудели в середине зала все быстрее, руки Томми порхали вокруг барабана, пролетали по ударным, и он похож был на курицу, испуганную своим слишком громким кудахтаньем, он вытягивал и втягивал шею, всю в темных, жирных складках, выделявшихся на фоне ослепительно-белого воротничка, врезавшегося в тело.
В какое-то мгновение Орельен понял, что рука, прижатая его ладонью, покорилась, не сдалась еще на милость победителя, но покорилась! Он устыдился своего поведения. Однако сделанного не поправишь. Раз уж он очертя голову пустился на это приключение, как сейчас отступить? Придется ухаживать за своей соседкой. Он пожал ручку Береники, пытаясь вложить в это пожатие какой-то особый смысл. Первая ложь! Она так ждала этого танца… немыслимый, назойливый, все заполняющий грохот будил в них самые разные ощущения. В ней — необъяснимый страх перед внезапностью случившегося, страх сделать любой жест, после которого станет смешным ее оцепенение. А в нем заранее подымался ужас перед поражением, отказом, афронтом.
Вдруг Бланшетта, сидевшая рядом с ним, по другую сторону, что-то шепнула. Он нагнулся к ней и с выражением страдания, естественного для человека, которого отвлекли, попросил повторить.
— Будьте любезны, моя сумочка, там, на столе…
Он чертыхнулся про себя, схватил сумочку, чуть не опрокинув два бокала, и протянул ее госпоже Барбентан.
Пальцев Береники он так и не выпустил.
Держа две палочки в одной руке, движением, напоминавшим трепет крыльев бабочки, или, вернее, парикмахера, вращающего ножницы над головой клиента, Томми извлек из своего барабана весь запас заключенного в нем лирического грохотания. Теперь он играл всем телом, ногами, ушами, подвижной кожей лба, то подпрыгивал вместе со стулом, то бессильно опускался на место, завораживая своим безумьем слушателей. Когда музыка смолкла, когда все убедились, что потолок не обрушился, и когда Томми, весь потный, дыша, как тюлень, и похожий на тюленя, забравшегося в детский автомобильчик, стал раскланиваться с публикой, раздались оглушительные рукоплескания, крики «бис», весь зал дружно встал с места.
Заслоненные стеной стоящих, чувствуя себя словно в глухом лесу, уже не сдерживая трепета, продолжали они сидеть у столика. Орельен произнес глубоким голосом человека, который остается лицом к лицу с первозданной тайной своего бытия:
— Первый танец — мой.
Береника задрожала. Он увидел ее черные глаза, глаза затравленной лани. Не только головой, но и всем телом она ответила «нет». Он понял, что она вот-вот расплачется.
— Станцуем первый же танец, — повторил он.
Зажегся свет, и они розняли руки.
Вслед за Томми выступил новый оркестр. Аргентинский. В зале началась суета: одни выходили, другие входили, предшествуемые Люлли, который уверял каждого гостя, что как раз это и есть лучший столик, самый лучший… Дирижер оркестра, он же скрипач, перетянутый широким черным поясом, в белых шелковых панталонах раструбами и в лиловой сорочке, взмахнул смычком, и музыканты начали танго. Танго как танго, самое банальное, банальнейшее танго, завлекающее своими дешевенькими чарами, своими бордельными синкопами.
— Вы обещали мне этот танец, — сказал Орельен, поднимаясь с места.
Однако Береника, откинувшись на спинку стула отрицательно покачала головой, — нет, нет. Он настаивал.
— Потанцуйте с Бланшеттой, — вздохнула она.
Орельен сел. Уж не поторопился ли он? Или все это ему только пригрезилось? Ему-то до всего этого что за дело? Глупышка… Провинциалочка… Он понимал, что лжет себе самому, что он мучительно тяжело переживает разочарование. И, главное, он сердился, очень сердился. Но атмосфера уже переменилась. Теперь и место было не то, и не та была Береника, и мечты тоже исчезли. Впрочем, он тут же отрекся от них. Вот и все.
И тут он услышал голос Береники:
— По крайней мере я хоть не огорчила вас?
Орельен не поверил своим ушам. Неужели она действительно произнесла эти слова? Он взглянул на нее. Увидел глаза, черные, чуть с косинкой, чуть выпуклые. Странные глаза. Только было ли что-нибудь в этом взоре? Орельен хотел ответить, что нет, не огорчила, но не мог, Впервые в жизни он испытывал такую робость перед женщиной, да и не перед женщиной даже, а перед девчонкой. Воцарилось длительное молчание. Все остальные ушли танцевать. У столика сидели только они двое. Внезапно Береника заметила, что кроме них — никого нет, и сконфузилась.
— Пойдем потанцуем? — предложила она.
Орельен улыбнулся какой-то грустной улыбкой и стесненно повел плечами.
Они пошли танцевать.
Но все уже стало по-иному. Совсем не так, как было. Обязательные условности танца, того самого танца, которого они оба только что так боялись, как стеной отгородили их друг от друга. Эта условная полублизость лишь отдаляла их друг от друга. Они не разговаривали, боясь, что слова еще сильнее, чем движения танго, разъединят их. Столкнувшись по ходу танца с Мэри, которая теперь танцевала с Эдмоном, они улыбнулись ей, окончательно смущенные.
— Вот если бы вы, дорогой, танцевали, как Лертилуа, — вздохнула госпожа де Персеваль. — В танго вы никогда не блистали.
Уязвленный в своем самолюбии, Эдмон начал выделывать фигуры, которым научился еще до войны у Митчина.
— Эге-ге! — воскликнула Мэри. — Это еще что за номера! Я вам не бабушка. Не правда ли, у мадам Морель такой вид, словно она провела целую жизнь в объятиях?
И действительно, Береника становилась в танце послушной, она повиновалась легчайшему движению партнера. Так естественно сливалась с ритмом, что, казалось, она и есть сама музыка. Орельен испугался, что танцует недостаточно хорошо для нее. И сказал ей об этом. Береника молча прикрыла глаза. Тогда-то, склонившись над ней, он впервые ее увидел. По лицу ее блуждала улыбка, мечтательная, неуловимая, нереальная улыбка, отвечающая каким-то внутренним мыслям. Все, что казалось в ее чертах негармоничным, неслитным, исчезало, становилось единством, гармонией. Отдава