— Вам следует лечь в постель, Орельен, — сказала она, — доктор говорит, что вам нехорошо.
Он вздрогнул: так знакомо прозвучал этот голос. Кровать кружило, как челн под ветром. Он с трудом уселся, бросил вокруг блуждающий взгляд и взял ее руки в свои. Она не сопротивлялась, только отняла одну руку и стала взбивать подушки, чтобы Орельен мог к ним прислониться.
— Береника!
Он сказал все, произнеся слово, в котором сосредоточилось то, чего нельзя было выразить словами. Она поняла и улыбнулась, еле пошевелив губами:
— Что ж, Орельен… видно, так оно и должно было быть.
Теперь он уже ясно видел ее. Лицо было прежнее, только линии стали тверже, резче обрисовались скулы. И то же выражение глаз, губ. Но веки отяжелели, потемнели немного. Кроме того, Береника сильно загорела. Причесывалась теперь она по-другому: волосы были уложены короной вокруг головы, впереди — кудряшки, видно было, что она недавно побывала в руках парикмахера. Быть может, волосы у нее выцвели? И все-таки главное, что меняло ее наружность, было не в фигуре, не в слегка пополневшей талии, а в лице — оно утратило прежнюю необъяснимую прелесть, стало чуть бесцветным. Береника красила губы гораздо ярче, чем когда-то. И сейчас, перед тем как войти сюда, провела по ним помадой. Орельен опустил глаза.
— Так должно было быть, — повторил он, и только тут заметил, что он без ботинок, и рванулся, пытаясь встать с постели.
— Вам надо лежать спокойно, мой друг, надеюсь, меня вы не стесняетесь.
Два старых друга. В последний раз он видел ее в Живерни весной 1922-го, — с тех пор прошло, значит, восемнадцать лет. Он сказал:
— У нас мог бы быть семнадцатилетний сын.
Она отвернула голову, и, воспользовавшись этим, Орельен спросил:
— Береника… Почему вы ни разу мне не написали… Не отвечали на мои письма?
— Ваши письма шли ужасно долго. Приходили как-то случайно. Если бы я даже ответила, — что бы изменилось? Кстати, я и отвечала вам… я вам писала, Орельен, каждый день, все это время.
— Но я ничего не получал!
— И не могли. Я ведь ничего не отсылала… Никогда.
Ей было, должно быть, года сорок два. Песочного цвета, совсем гладкое платье не красило ее; линия плеч казалась слишком округлой из-за пелеринки без рукавов, оставлявшей обнаженными руки.
Ослабевшими пальцами Орельен осторожно скользнул по этим свежим, прохладным, похудевшим рукам. Странно! Он не мог заставить себя думать о Жоржетте. Не мог даже представить себе, как выглядит Жоржетта.
— Хорошо бы ваш полк остался здесь подольше, — сказала Береника. — Вам необходимо отдохнуть.
Эта фраза возвращала их ко всему тому, что стало отныне их реальным существованием: к войне, к отступлению, к тому, что немцы уже подходят и город Р. может пасть с минуты на минуту, если только немедленно не будет подписано перемирие… Вернулось и ощущение болезненной слабости, неприятного тепла в каждой жилке… Обстоятельства встречи были таковы, что сама встреча исчезла в их наплыве, как берег моря в бурю равноденствия. Обстоятельства приобретали чрезмерное значение. Обстоятельства. Странное слово. Орельен спросил:
— Эдмон здесь проезжал?
Хотя собирался спросить совсем о другом. Она ответила утвердительно движением век, потемневших век, на которых, как блестки, отсвечивали крошечные пятнышки. Это была уже не прежняя молодая женщина. Мысль Орельена, должно быть, невольно отразилась в его взгляде, потому что Береника вдруг чуть повела плечом и рукой, как будто хотела защитить свою грудь от нескромного мужского взгляда.
— Вы меня не забывали? — спросил он. И так как молчание становилось тягостным, он добавил: — Мы с вами загубили свою жизнь.
Тогда она сказала так по-старому, с прежним непритворно горьким выражением лица, таким прежним, что он сразу увидел маленькое кафе на бульварах и парижское зимнее солнце:
— У вас жена красавица… я видела ее фотографии. И детей тоже.
Как же все-таки выглядит Жоржетта? Он вспомнил только ее платья. Дети… Один жест зачеркнул всю его жизнь. Виски ломило от жара. Что-то заставляло Орельена говорить. Но говорил как будто не он, а кто-то другой:
— Не знаю, поверите ли вы мне, но я только вас и любил, Береника… Вы никогда меня не покидали… Из всего, что было в моей молодости, вы — ее единственный свет, о котором я жалею. Мне многое нужно вам сказать… Все эти годы я готовился к тому дню, когда смогу объяснить вам… даже слова, фразы были подготовлены… но день получился такой непохожий на то, что я представлял себе, на наше будущее… Вы не сердитесь на меня за этот вид? Прощаете?
— Вот это и есть подготовленные вами слова? — сказала она с детским, скрывающим смущение, смехом. — Вы не представляете себе, как я за вас боялась. Я знала, что вы мобилизованы. И ни единой весточки за все это время. Ведь вы мне пятнадцать лет уже не пишете. Недавно здесь проезжали Эдмон и Карлотта. Они ничего о вас не знали. Был слух, что вы, должно быть, попали в бой на Сомме… Боже, ведь это кошмар!
Он продолжал держать в своих руках ее обнаженную до плеча руку. Сжимал эту руку. Беренике стоило огромного труда не расплакаться. Обстоятельства и на сей раз оказались сильнее их.
— Какой нелепый мир! — сказал он тихо. — Мы загубили свою жизнь. Не мы одни загубили. Другие — тоже, все, в сущности, все вело к этому. Наша победа. Надо было по-другому…
Вновь сами собой пришли слова, которые вот уже больше недели твердили сотни потерпевших поражение людей, людей побежденных — офицеры, оставшиеся почти без оружия, среди бунтующей и хмурой солдатской массы.
Позади отзвучали десятки готовых фраз, поспешных объяснений, извинений, общих мест и необщих новых слов, они рождались на ходу и сразу оказёнивались, переходя из уст в уста, от одной воинской части к другой, по всей армии, перед глазами которой, как наваждение, маячили неумолимо приближавшиеся Пиренеи. Люди спрашивали себя: «А дальше что?..» — и удовлетворялись зажигательными, усыпляющими речами, в которых вся ответственность за нынешний ужас перекладывалась на плечи ничтожных марионеток, призраков… так легче было продолжать прежнюю жизнь, умыть руки, выйти из игры… Береника, быть может, впервые слушала Орельена, говорившего с ней не о любви. Быть может, она смутно чувствовала, что в его сознании все катастрофы сливались в одну: их любовная драма и драма всеобщая, и все его жизненные неудачи. Слова, которыми он воссоздавал катастрофу, еще не выцвели, не превратились в банальность, завтра, возможно, они будут звучать безлично, как в фонографе, но сегодня еще хотелось, еще стоило спорить с Орельеном… Раз или два она чуть было не вспылила, но сдержала себя: ведь Орельен минутами говорил как в бреду, он был болен, не следовало забывать этого…
— Вам надо лежать спокойно, друг мой…
Но он далеко не исчерпал тему слишком легкой жизни и говорил теперь с неожиданной суровостью, как нелицеприятный судья. Никто еще не говорил так с Береникой. Несмотря на все старания, она забывала, что это говорит Орельен, что он в жару!
— Не понимаю вас, — сказала она, — разве всем легко было жить той легкой жизнью, о которой вы говорите?
Она посмотрела на него неожиданно чужим взглядом, как на чужого — нет, это был не он, не Орельен прежних молодых лет, Орельен ее мечты. Перед ней сидел высокого роста офицер, загорелый, тощий — одни мускулы, — волосы у него поредели, на висках побелели даже; его немилосердно била лихорадка, и он не мог подняться с постели, покрытой желтым покрывалом, не мог оторваться от подоткнутой под спину подушки; мундир с капитанскими нашивками висел на спинке стула, высокие авиаторские ботинки стояли рядом, на нем оставалась только рубаха цвета хаки и стянутые у колен резинкой брюки военного образца. Береника слушала его речи, но не принимала их, вглядывалась в знакомые черты, которые стали неузнаваемы из-за нервического тика, передергивавшего все лицо. И это ее Орельен? Перед тем как идти к ней, он побрился, побрился нечисто, и на подбородке синела щетина. Теперь он ругал политиков.
— Послушайте, Орельен, а мы-то, мы с вами разве говорим не о политике?
V
К вечеру лихорадка утихла. Презрев запрет доктора, Орельен, оставленный у Морелей на правах больного, встал и отправился в канцелярию штаба дивизии узнать, нет ли чего новенького. Пришлось идти по длинной улице, уступами уходившей вверх; домики, лепившиеся один к другому, выглядели убого, за ними возникло вытянувшееся в длину готическое строение и дальше, совсем неожиданно, уютного вида гостиница; она чуть отступала вглубь, укрывшись за серыми решетками, которые густо заросли розами, уже начинавшими увядать. Ближе к штабу суматошно шныряли взад и вперед представители всех родов оружия, причем солдаты при встрече с офицерами чести не отдавали. На перекрестках — сенегальцы. Кучка пехотинцев переругивалась с толстухой, устроившейся в амбразуре окна нижнего этажа; из воплей толстухи можно было понять, что она ненавидит военных и ждет не дождется, когда все это кончится, когда придут немцы и наведут порядок. Вообще гражданское население было настроено не слишком дружелюбно. Канцелярия разместилась в трех мрачных комнатах большого жилого дома, где стоял затхлый запах, в темной передней возвышались две статуи, — обе в натуральную величину: солдат времен франко-прусской войны 1870 года и столь же давних времен щеголь, который подавал носовой платочек невидимой даме.
— Отец мадам Гризери был художник, — шепнул Орельену юный сержант перед тем, как ввести его к майору Буйе.
Майор весь был погружен в стратегические расчеты, этот добродушный, седовласый майор, он что-то расчерчивал размашистыми движениями, хватая то красный, то синий карандаш; можно было подумать, что время пошло вспять и французская армия вновь вступает в Бельгию.
— А, это вы, Лертилуа? Вы уж извините, здесь не совсем… — Он отложил в сторону карандаши и вздохнул. — Как здоровье?
Орельен ответил, что он в полном порядке. Майор потер себе крыло носа. У него была умилительная наружность, особенно трогательны были отвислые, как у дога, щеки.