Он прошептал:
— Мальчик похож на меня…
В воздухе что-то зашелестело, шелестом крыла, почти над их головами. Орельен увидел, вернее почувствовал, что Береника поднесла руку к волосам. Поняла ли она, что Орельен уловил ее жест? Она сказала:
— Это не летучая мышь?
— Не думаю.
Итак, Береника мечтала иметь детей… Верно ли это? Но ей незачем было говорить неправду, притворяться в этой темноте. Орельену хотелось сказать что-то. Доказать, что она на высоте положения. Всю жизнь он страдал от мысли, что он не на высоте положения. Но никогда еще это чувство не было столь острым.
— Послушайте, Береника… Здесь, в этом саду, в этой ночи, полной буйных трав, я должен бы…
Он хотел было сказать: «Взять ваши руки в свои…»
Но не сказал. Она не просила его договорить. Быть может, она сама за него договорила… Но что же она сказала? Что должен был он сделать, чтобы оправдать ее ожидания? Чего он не сделает и не сделает никогда? Просто потому не сделает, что не уверен — того ли она ждет?..
Он хотел было сказать: «Взять ваши руки в свои…»
Но не сказал.
Теперь уже поздно было говорить. Теперь рождались другие слова, рождались и умирали у него на устах, осыпались беззвучно, как лепестки цветка. Еще слово, еще одно… Он решил говорить только о самом важном. На этот раз он не произнес ее имени из опасения, что имя, как тяжелый камень, как слишком сильный аромат, помешает, пригвоздит его к месту.
— Вы — самое лучшее, самое заветное из всего, что было у меня в жизни. Нет, не надо меня прерывать… Я и так уж с трудом решился. Вы — то единственное, что пело в моей жизни… И все-таки, когда я пробую окинуть взглядом свою жизнь… я хочу сказать… поймете ли вы… Вот старишься… а ведь нельзя, чтобы песня стала молчанием. Мы не допустим этого. Правда? У меня есть вот эта ночь. Она не может пролететь так, без мечтаний, или — а это еще страшнее — в сознании того, что ты загубил свою мечту… единственную мечту.
Что, в сущности, он хотел сказать? Вряд ли она понимала, ибо, помолчав, сказала вдруг чужим, далеким голосом:
— Вы говорите о себе.
Он понял ее неправильно. Сказал, что говорит не только о себе, но и о ней. Она же хотела сказать другое: что ей кажется странным, как это Орельен может думать сейчас о чем-либо ином, кроме поражения, кроме страшной катастрофы — для Франции, для всех страшной.
Слово «Франция» прозвучало, как показалось Орельену, фальшиво. Слишком напыщенно произнесли его невидимые губы, так хорошо знакомые по воспоминаниям — с милыми трещинками. Так же как и маска утопленницы… И вот этими губами она вдруг произносит: Франция. Он почувствовал раздражение, которого сам не сумел бы объяснить. Слова Береники сбили его с толку, заслонили прежнюю Беренику, подчеркивали огромное, измерявшееся световыми годами расстояние между той сохранившейся в его памяти куклой и живой женщиной, стоявшей рядом. Равнялось же это расстояние двадцати годам, когда Береника была вне его досягаемости. Слишком многое произошло в эти годы, разделило их. Береника продолжала:
— Я вот слушала вас, вас и других… Вы готовы уцепиться за любой предлог, за любую тему… Я понимаю вас… Вам приятно сокрушаться или блистать, ведь это все равно! Вы все таковы… мужчины… Вам приятно сознавать, что вы выполнили свой долг… Вас мобилизовали, не правда ли? И вы выполнили свой долг. Чего же от вас хотят еще? Все ведь кончено теперь, кончено, и вот вы даете себе волю… Не обязательно, мол, бриться в день поражения… Вот вы и распустились и в жизни и во всем.
— Но ведь в самом деле все кончено, Береника! Что же, по-вашему, мы должны говорить, что мы должны делать? Не разбивать же себе голову о стенку.
— А почему бы и нет? Впрочем, если вы не сделали этого сейчас, то уж конечно в будущем никак не решитесь подвергнуть риску свои драгоценные головы! Признайтесь же, что вы вздохнули с облегчением, когда поняли, что все кончено.
— Но, во-первых, еще не все кончено…
— Еще не все? А вы слышали, что говорил тот человек?
— Какой человек?
— Да маршал… «Дети мои…» Со слезами в голосе. Бог ты мой!
— Не говорите так. Меня этот старец потряс… Да и потом, что же следует, по-вашему, делать?
Она не отвечала. Он сразу возликовал:
— Вот видите, вы сами…
Она вся вспыхнула от гнева.
— Что, по-моему, делать? Надо сопротивляться! Надо драться!
— Но мы ведь дрались, воевали.
— Да, воевали те несчастные, которые верили, что мы действительно сражаемся… а все прочие…
— Не понимаю вас: вы говорите одно, потом тут же говорите противоположное… Что же, по-вашему, у нас недостаточно мертвецов?
— Да. У нас достаточно мертвецов, и именно поэтому мы не смеем предавать их, мы не должны допустить, чтобы смерть их была напрасной…
— Ну что ж. Значит, дать изрубить себя в куски…
— Драться, говорю вам — надо драться! И подумать только — даже не защищали Парижа!
— А вы полагаете, мы могли позволить уничтожить Париж? Нет уж, спасибо.
— Лучше было самим уничтожить Париж…
— Вам легко говорить, ведь вы живете не в Париже, а в городе Р.
— Какие глупости. Можно любить Париж, живя в городе Р., можно любить Париж, живя в городе Лилль, живя в самом Париже… и если завтра они захватят Р….
— Вы что же, намерены погибнуть под развалинами города Р.?
Он сам удивлялся: откуда у него взялся этот насмешливый тон. И, спохватившись, сказал:
— Господи! О чем это мы говорим сейчас? О том ли надо говорить!
Береника ответила:
— Мы говорим сейчас как раз о том единственном, о чем следует говорить сегодня… в эту ночь… нет, не спорьте, прошу вас. Не надо повторять, что вам хочется говорить о любви… как вы говорили в давние времена!
Он услышал явную горечь в последних словах Береники, горечь тем более явную, что этим словам предшествовало молчание. Как же так? Если верить Гастону, Орельен составлял весь смысл жизни Береники в эти безрадостные годы. Почему же сегодня Беренику отделяет от него не просто пропасть этого двадцатилетия, а целый мир? Мир мыслей. Правда, мысли эти казались Орельену нелепыми, примитивными, но тем больнее они задевали его, тем упорнее звучали в воздухе слова Береники, — как держится упорно аромат дешевых духов, — оскорбляя, пятная тот высокий образ Береники, который он сам создал и носил в себе. Он первый нарушил молчание:
— Береника… когда я расстался с вами, я расстался с юной Береникой, маленькой девочкой, пылкой, отдававшейся своим порывам, ничего не знавшей об окружающем ее мире, глубоко чуждой этому миру, где люди дерутся, ссорятся, обрушивают на головы друг друга груз идей, которые служат лишь прикрытием корыстным интересам, всевозможным интригам… Я приезжаю сюда и вдруг нахожу женщину, и она с той же страстью, с какой жила своей настоящей жизнью… увлекается теперь туманными идеями, опьяняется громкими словами, за которыми шли у нас толпы… И это та же Береника, которая тогда могла увлекаться парижским пейзажем, влюбляться в вечернее освещение, в какую-нибудь песенку…
Откуда эта мольба в голосе Орельена? О чем он молит? Он и сам хорошенько не знал, и Беренике послышалась фальшивая, лицемерная нота в этой выспренней речи. Будь они молоды, они поверили бы в обманчивую иллюзию примирения, гармонии, которую оба приукрашивали в своих воспоминаниях. Но молодость прошла, и права была Береника, когда спрашивала: о чем же еще говорить в такую ночь? Слова, которых они ждали друг от друга, были обречены рассеяться в пространстве, как туманности… Прозвучали бы ложью, как бы ни были сильны эти слова. Уж лучше было молчать.
В тускло освещенном квадратике окна кто-то крикнул:
— Кому угодно выпить арманьяку? Уважаемые влюбленные, вам не угодно?
В доме раздался смех, пианино гремело вовсю, потом что-то затянула тоненьким голоском Жизель, не сразу находя нужные ноты. Это была не новая песенка, немного вульгарная, вся из синкопов — стиль французского джаза:
Чего там ждать, — надо счастье ловить!
— Кажется, скоро пойдет дождь. Как, по-вашему? — спросила Береника.
В самом деле, было очень душно. Слова Береники о дожде можно было истолковать как приглашение расстаться, вернуться в дом, но он упорно отвергал такое толкование. Он сказал все тем же насмешливым и хмурым тоном, от которого не мог отделаться весь сегодняшний день:
— Скажите, Береника, что заставляет вас интересоваться всеми этими испанцами, этими красными…
Она отнюдь не была смущена этим вопросом и ответила сразу:
— Их несчастье, их беда привлекает меня к ним.
Он рассердился:
— Ну что ж, их несчастье это как бы возмездие за то, что правда на другой стороне…
— То же самое могут сказать сегодня немцы о нашей беде…
Настало молчание, — точно порвалось окружавшее их черное кружево. Снова прозвучал голос Береники, напряженный голос, как будто преодолевавший подъем по крутому извилистому склону прибрежья:
— Да, в самом деле между нами нет уже ничего общего… Понимаете ли вы это, Орельен? И, быть может, так надо, чтобы мы встретились вот сегодня и поняли это оба, узнали и запомнили. Запомнили навсегда.
Конец фразы она произнесла еле различимым шепотом. У Орельена сильно билось сердце. В нем кипели самые противоречивые чувства. Ужас оттого, что она как бы творила суд над ним, какая-то уверенность в своей правоте и гнев: ему подменили его прежнюю Беренику, ту молодую Беренику, образ которой он хранил в своей памяти и которая никак не была похожа на эту сегодняшнюю разумницу… Он ненавидел разумниц… Память подсказала ему образ Жоржетты, и на него пахнуло молодостью, свежестью. Нет, черт возьми! Жоржетта не такая. Он находил ее иногда ограниченной, в смысле интеллекта… Он был несправедлив. У женщин совсем другой интеллект. И пусть они не вмешиваются в дела, которые их не касаются…
— Проще говоря, мы навсегда отреклись от своих воспоминаний. Вот и все…
Он постарался сказать это непринужденным тоном. И, как удар в сердце, его поразил ответ Береники: