Оренбургский платок — страница 20 из 20

Вследки за бочонком в мешочек сухой плетью пала стоймя и его рука. Но забыла погреметь бочонками. Не достала нового.

Так и затихла. Замолкла в мешочных потёмках.

Игра обломилась.

И мне тоже расхотелось лотошничать.

– Ещё до войны, – вспоминаю, – мой покойный муж допластался... Электрическую придумал самопрялку. Только я отвод поднесла той прялке. Нам надобно прясть нитку нежную, тонкую. Как паутинка. Вот, может, откуда имя платков? У прялки же нитка крутая, скорая на обрыв. У одной у моей вдовой товарки, – в виду я держала задушевницу Лушу Радушину, – сам любил с ухмелочкой повторять: «Техника у нас – одна хитрость; никакой тебе механизации, так есть та же хитрость». И сладил хозяин приспособленьице, похожее на игрушечную деревянную лошадушку на колёсиках. Так себе приспособленьице. Не Бог весть каковское, пустячное навроде того. А вот, поди ж ты, товарка в лучшем виде выезжает на той лошадушке. Вчетверо быстрей против обычного сучит пуховую нитку с хлопчаткой!

– Значит, наш брат-ротозей мастак не только снегирей ловить. Но и в вашем деле подсобник?

– Да уж не последняя спица.

– А можно, Анна Фёдоровна, научить нашего губодуя вязать?

– А почему нельзя? Видите, медведушки по циркам на коньках «Калинку» отплясывают. Слонов учат играть в футбол. А уж пригнуть мужика к вязанью делко незатейливое. Мало, но есть, вяжут мужики. Знаю, один парнище у нас в Жёлтом ладится жениться. Так вот он дома смотрит телевизор и вяжет. Не кактусы какие там. Без расколов наяривает! Спицы так и взлётывают! Девушка, сердцу милая уважительница, гляди, только за это на него и не надышится. А другой вон, – вернул Бог память, вспомнила, – уже при жене... Колюшок Упоров. Сорок годков человеку. И вяжет дажно не дома. Ездит в ездки генералом при вагоне...

– Он что, проводник?

– Во, во! Поезд своим путём себе бежит; Колюшок закупорился в тиши от мира на ключ и засопел в спокое за спицами. Знает твёрдо, дальшь рельсов никуда его вагонишка не скакнёт. Домой – это уже из нормы не выпадает! – без готовой серединки не вертается. И что в смех и грех, у Коляйчика с бабой схлёстки по вязальной части задаются. Николашенька что? Только жак, жак, жак – проворней бабы петли кладёт. А ей это – спицей по сердцу! Не нравится да навроде как и всесовестно от людей. Накипит у ей, лишний разок и сцепются...


– Ну, раз обидность подсекла...

– Легонько разомнутся... Обидка и уляжется... В нашей сторонушке приключается и такое, правда, в большую редкость, что муж жёнушке, которую почитает до невозможности как, на Восьмой март не кулёк конфет иль какую ещё там магазинную тряпицу – до?рит платок, что сам выработал.

– Славно-то как!

– Я про что вот сушу голову... Как, девоха, ни храбрись, жизнюка вырывает да угребает своё. Спешной ногой к последней правит точке.

На глаза плоха уже. Линии в тетрадке хоронит от меня туман, сядь я за письмо без очков. И сердце подбаливает...

А всё бежишь в думках жить, жить, жить...

Хоть оно и поют, старость не в радость, а я так скажу: старость плоха одним только тем, что и она кончается, всерешительно одним только тем, что и она знает честь.

28

Не то счастье, о чём во сне бредишь,

а вот то счастье, на чём сидишь да едешь.

Пожила я не с воробьиный скок. Припало повидать всякой жизни. А грешна, кортит бабке поскрипеть ещё да поойкать. Вон какой компот...

Знамо, вязать – глаза терять.

Всё одно и при нонешних уклонных моих годах без вязанья, без дела не могу я.

Огородик посадишь, картошки клинышек какой под окном.

Меж картофельных кустов расквартируешь розы, георгины, хризантемы (золотые шары эти потом кланяются тебе как живые, когда ни глянь летом за вязаньем в окно враспашку), гвоздики, маки, пионы, тюльпаны, подсолнухи... Дивная у меня семейка.

Покопаешься маненько на огородике, уже и жди в гости приступ. Аховая стала труженка.

Теперь самый сердечный мой друг валидол. Скрозь, куда ни носи меня ноги, он со мной. У каждого возраста свои игрушки...

Всё, что я знала, отдала дочке, снохе, внучкам.

Все ладно вяжут.

У нас в Жёлтом за обычай передавать уменье в наследство из рода в род. Всяк вяжет, как рука возьмёт. У каждого рода своя школка. В каждом доме свои учительки.


Что ни лето наезжал ко мне внучок Миша.

Вообщето у меня внуков четверо. Богатая я бабка. Не было лета, чтоб не выгостили все.

А вот – тут уж ничего над собой не поделать, – а вот наичаще и лучше других вспоминается Миша.

Вспоминается с поднятой рукой. В руке поллитровая банка с живой речной мелочью. И похвалебный крик:

– Бабаля! Во скоко наловили!

Меня он из счёта не выпихивал. И на том спасибко.

Рыбачничать люби-ил. Ну куда!

Отец рыбак, и сын в воду смотрит. Батюня у Миши лооовкий рыбарь. Пятернёй нащупает и поймает!

А мы с Мишей, с оглядышем[31] моим, раз за всю неделю удочкой лиша одиного малька выдернули из реки. А визгу было до небес!

Зато ловить исправно бегали каждый день. Как ударники на работу.

Ну, накормишь. Подкопаешь червячков. Хлеба отрежешь да бежмя на Сакмару. Удить пескарей, сигушек, головчаков... Удить!

Летим на всех ветрах, будто те пескарьки поиссохлись, незнамо как поистосковались по Мише со мнойкой.

А рыбалиха из меня ой да ну! Ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса.

На последнем дыму елееле доплывёшь до воды, сразу это на корягу плюх, выставишь удки. Ловися, пожалуйста, рыбка, большая и малая. Налетай! Кусать подано!

А жар... Парко...

Кругом тишь. Нигде ни души. Лишь праздничный берег разоделся в цветастую траву да в отдальке переливчато жмурится марево. Не то пританцовывает. Не то потешается над нами. Не то к нам в компанию ненадёжно просится.

Не поспеешь дух перевести – миляшечка Сон Иваныч в гости зовут. Совсем заплошала я, девка-огонь. В момент разма?рило, развялило. Это надо?

Для приличия перед внучком с минуту с какую повоюешь со сном, побрыкаешься, половишь носом окуней да и всеокончательно уступишь, отдашь шпагу, заснёшь, что твоя белорыбица.

А Миша то и выжидал.

Подымется поскакун тишком и на коготочках от меня. Скрозь дрёму вот вижу. А сказать воротиться нету моих сил.

Резвые ноги носят гулебщика по окрестным оврагам.

Уже когда всё в них до крайней крайности исследовано, манит дошлёнка пуститься подалей куда. И за ту, и за ту, и за туйскую гороньку-подгороньку!

Ну в самом деле. Не преть же молчаком на солнцежоге рядом с непутёвой бабкой. Сидит спит!

А с другого боку заверни, так рыбалку навроде и неспособно, вовсе не рука кидать. И тогда гуляйка таки возвращается ко мне, крадливо подбирается на одних пальчиках.

Будкая, я всё это слышу. Отчего совсем и просыпаюсь.

– Бабаля, – покорливо вшёпот выговаривает дерзостник, – что ж у нас не клюёт?

– А кто видал... клюёт... не клюёт, – злобствую я на своё сидячее спаньё – ну срамота! – и на его овражные прохлаждения. Однако ж строю с какой-то стати вид, что про отлучку его не догадываюсь.

– Хотеньки одна малюсявая рыбонька подвесилась? – тоскливо вздёргивает скитун обе пустые удочки, и свою, и мою. – Ни одна... Ни однашенька...

– А что, рыба дурей всех? Ну нараде чего вешаться ей к тебе на крюк? Житуха крута?

Он чуть не плачет.

– Ну хоть бы самая размаленькая! Во такууусенькая! – молебно сложил вплоть указательные пальчонки.

– Хых, маленька... Знамо, и маленька рыбка лучше большого таракана. Сиди, ветрохват, да лови. А то иде тебя купоросные азиатцы гоняли?

Бегляк покаянно уронил взгляд в воду.

Близкие слёзы вот-вот потопно ливанут из недр наружу.

Будь моя сила, я б безвидно нырнула, подвесила ему на удочку какую пустяковину вроде головчака и подёргала б приветно. Только не кисни!

Но я не волховка. Голова, как у вола, а всё, вишь, мала. Глупа. Я только то и могу дать, что у меня в сумке.

– Избегался? – ворухнулась я и правски, основательно подправила удочки. Рыба бегает полуводой, посередь глубины. – Хлебка с рыбкой пожуёшь?

– Аха-а! – зацветает одуванчик. – А рыбонька где?

– Всё на местах на своих. Хлеб, – подаю ему, – у тебя в руке, а рыбка в реке. Ешь вприглядку.

И глуподуро усмехаюсь.

За компанию улыбка подживила и его.

– Давай, миклухомаклай, собирайся обратки. А то дождяра наскочит.

– Откуда?

– У нас не клюёт? Не клюёт. А рыба не клюёт – к дождю. Да и, по примете, живую рыбу домой носить – не станет ловиться. Ну зачем нам такой перебор?

– Бабунюшка! – чиликает мой воробеюшка. – А ночью рыбке в речке не страшно?

– Эт ты рыбку спытай, – затягиваю паутиной ответ.

– Бабаль, – не утихомиривается озорун, – а чего это рыбка нашу кокурку не берёт? А?

– Да у неё, пра, ноне свой хлебушко повёлся. Сыта...

– А у рыбки что, своя столовка?

– Факт, не твоя. Убрала свой хлебушко да и спит себе в домке под бережком. Пошли и мы себе на отдых.

А дома шутя, шутя да в шестое лето Миша – парнишка хват! – и свяжи простенький платочек. Зубцы, правда, я сама вязала. Двухлетней сестрёнке Гале (буду жива и её научу) на день рождения подарил. Под шапочкой носит.

Ой да ну... Растрещалась, как сорока к непогодице.

Что насказала про себя – это от большого дерева одна только веточка...


...Открылась дверь, вошла сестра. Удивилась:

– А здесь что, ООН заседает? Хватит. Ходячие! Давай в столовку на ужин!

Утром доктор с обходом застал меня за вязаньем.

Сидела я вязала. И подслушивала радио. Со стены лопотало.

Говорил кумедный задышливый генсек:

– Фсе на... ши... тру... трудя-щие-ся сиськимасиськи дружно идут на... на... на... гавно...

Всех так и опахнуло морозом.

Обход конфузно уставился на меня. Будто это я говорила.

А генсек тем временем дважды надёжно передохнул и с горячего разгону всем назло почти правильно отчитал то, что ему там понаписали:

– Усе наши трудя-щиеся сис...тема...тицки дружно идут нога у ногу...

Ну, куда пошли те трудяги, уже никого в палате не интересовало. Вся комната крепко обрадовалась успеху вождя. Пускай и с третьей разбежки, а таки «бровеносец в потёмках» сам выскочил из дерьма!

Ой да ну!

А вообще жалко Лёлика. Душевно жевал язык, когда выступал.

То ли мне прислышалось, то ли и в сам деле кто в обходной свите в смехе пожелал:

«Этого генчудика с бетонной челюстью давно пора на целине похоронить, малой землёй присыпать и чтоб не возрождался».

Профессор мне улыбнулся, хорошо так улыбнулся в развалистые усы. Отчего они хитрюще так разъехались.

– Ну, как мы себя чувствуем? – сымает спрос.

– Вижу, – говорю, – вы себя недурно чувствуете. Мне тоже грех жалиться.

– Вот это ответ! – выставил он палец.

– Да, доктор, – кладу подтверждение. – Знаете, лучше. Может, это оттого, что разуважили вот бабий каприз?

– Может, и оттого, – уклончиво, надвое так, с усмешечкой откликается.

Взялся мой профессор с живинкой разглядывать мою работу. Смотрел, смотрел... Скачнуло моего избавителя на пенье.

Раза три промурлыкал прилиплый, как слюна, куплетину из хулиганистого врачейского гимна «Тяжело в лечении – легко в раю!» и со вздохом рапортует:

– Мда!

– Какой вы речистый! – подпустила я с солькой.

Шпильку мою он пустил мимо уха. Серьёзно так докладывает:

– Хотя я ни на ноготь не смыслю в вашем деле, всё ж скажу. И паутинка у вас на плечах, и то, что под спицами сейчас растёт, – это, если хотите, застывший восторг!

– Ну-у-у, – оконфузилась я. – По части восторга, доктор, у вас полный перехлёст.

– Скорее недохлёст, Анна Фёдоровна. Своими ж знатными платками вы заработали державе золота столько, сколько сами весите!

– Это кто вам такущую справчонку нарисовал?

– Платок, – ломит далей своё, будто я и не подпихивала ему вопросца, – сам по себе уже ценность не только материальная, но и духовная. Да плюс – это вы и не подумали на счёты положить – вязанье как таковое. Вязанье ваше – прекраснейшее лекарство! Именно! Лекарство! А не каприз, как вы изволили квалифицировать. Если вы за вязаньем не забываете вовсе, так (это уже точно!) не ахти сколько думаете о болячках. Думаете всё больше о деле. Так что в оптимистическом духе вяжите на здоровье и дальше!

– Да куда ж я денусь, доктор? Буду вязать. Я на этом зубы съела.

И – поехали с орехами! – и пошла, и пошла, и пошла бабка в гору.

Вскорости прикончила я платок.

Хорошо связала. Без расколов. Узор вышел крупный, глазастый, яркий.

Ну, думаю, раз я не померла, раз одиножды спас платок, так спасёт и ещё. Отживу ещё сто лет. А то, что жила, мимо. Не в зачёт.


Выписали меня из врачебницы.

Не только света, что в больничном окошке.

Вышла на майскую улицу – больше его, света-то!

Иду по живому, по весёлому городу к вокзалу. А у самой от тревожной радости душа жмурится.

Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу.

Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве б он помер так рано?

29

Май леса наряжает,

лето в гости ожидает.

Вышла я в Жёлтом.

Не успела протереть очки, как поезд мой и увейся. Народко (там приехало-то полтора человека) быстро пропал с виду.

Прижала я сумку к груди, стою на холостом полустанке. А чего стою и не скажу.

А кругом благодати-то что!

Май...

Солнце полыхает такое... Глянь на него в полные глаза – ослепнешь.

Деревья в зелёную одёжку уже вырядились. Птички с тех дерев пускают трели.

Молодая травушка чуть не у самых ли рельсов взрезала землю. Продралась к свету. Стоит тугая да упругая, ну гвоздь гвоздём. Кажется, вот шагни – ногу проткнёт.

Склонилась я... Тихонько погладила головы травинок...

Я снова дома...

От слёз света не вижу...

Откуда-то из дальней дали, не из самой ли из груди земли, еле слышно подступается песня.

– Где, вдовица, твои наряды?

Что ты ходишь в старом платье?

– Я нарядам своим не рада.

Все лежат они в сундуке.

– Для чего им, вдовица, мяться?

Для того ль они нужны?

– Тот, пред кем мне б наряжаться,

Не вернулся ко мне с войны...

Я смотрю на станцию.

Строил Миша...

Со слезами моими нету никакого сладу...

Уехать куда – Миша молча проводит. Приеду – первый встретит. А словечка не уронит...


После слёз, как после грозы, на душе ясней, тише.

Нога за ногу, что твоя черепаха, бреду с сумкой.

Нету попутчика, так и сумка попутчик...

Вдруг влеве слышу из-за плетня знакомый развесёлый голос.

– А-а! Пожалуйте на чашку кофею, на пару? картофелю!

Подымаю глаза.

В калитке нараспах Луша Радушина кажет мне из-под руки пустозубый рот.

– Святая душа на костылях! – качает Луша головой. – Ну здорово, дипломированная бабка со знаком качества!

Эвона что!

Эге-е, думаю, стара, стара бабка Лукерья, кой-где перья, до крайности стара, а всё никак не выпустит из памяти, что платочки-то мои первые ухватили знак качества. Помнит и про мой диплом с последней вот российской выставки.

Пустила она петлястые слова вроде со смешком как, кольнула с улыбонькой.

Так на? тебе на твою медальку в ответ две мои!

– Здорово, цитрамониха!

Передёрнулась она вся. А жальце посильней высунуть нету её. Поджала моя Лушка хвосток. Жалобится:

– И не скажи... Вечная я цитрамониха... Эхе-е... Одначе хоть при очках ты с виду и профессориха четырёхглазая, зависти в том я тебе не кладу. Без очков оно способней. Без очков я ещё наскрозь вижу. Здоровьем так вроде и ничего. Болеть за спицами нековда. Да всё ж... Не в гору живётся – под гору. Не та пора, как на посиделках разом вечеровали да гуливали... Моть, помнишь, в молодые красовитые лета всё звала ты меня хрусталиком? В глину превратился хрусталик твой. От тех нас, Нюр, одно хламьё осталось.

– Это ещё кто какую себе ценушку кинет...

– Спорь не спорь, подружа, – не венца ждать. Добираем, Нюр, век мы свой. У Бога дней для нас не решето... Остаточки... Последочки подскребаем...Эхе-е... По нашим по годам надоти нам больше принаближаться к Богу...

– Ну-у, плачея, завела мне молебствие. Вот говоришь, а сама в том приближении смыслишь хуже, чем сазан в Библии! Лучше похвались, как ты тут.

– Да как... Не в пример тебе, Нюр, конфузно дажь признаться сказать. Прям неотпойная пьянюга стала. Хужей мочёной козы[32] . Во всякое утро только что не шадымчик – цитрамон той примаю от головы. Кажинный-всякий месяц по целкашу пропиваю. Это надо? Во-она какая я цитрамониха!.. Знать, ехать мне на том цитрамоне до умирашки... Эхе-е... Ну а ты? В таком падении была... Ты-то там оклемалась, чё ли?

– Да, Луша, в таком распласте сковало... Укол по уколу ляпали... Таблетки горстями... Лекарствия бадейками... Бо-ольно шибко гнали... Да думаю, догнали ль беглое здоровьишко? Под завязку ну два полных месяца зад в больнице откатала![33] Чуток было не перекинулась. Раздумала... Не знай, какими только судьбами и зацепилась в живых. Не на зубах ли выдралась из могилы...

– Ну и слава Богу.

– Да нет. Слава врачам и... – Зуделось мне сказать про выработанный в больнице платок, что лежал в сумке поверх часов с кукушкой, да постеснялась. Не рука себя выхваливать.

– А у нас, Нюр, горьких новостей доверху...

– Что такое?

– Редеет, милая, наша дружина... Бабка Пашанька отошла...

– Фёдорова?!

– Фёдорова... Третьего вот дни схоронили...

– Да ты что, Луша!?

– Эхе-е... Опочила смирнёхонько... – Луша вздохнула. – А как смерть чуяла – это что! Страшно сказать... Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Т а м в спокое докончу...» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит, другую не спит. Эхе-е... Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать... Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот кинулись варить.

А бабка Пашанька и скажи:

– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать!

Эхе-е... Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла, омочила душу. Боль не пьёт. Только пристально так смотрит на всех.

– Бабаня, – шлют вопрос, – вы чего так на нас смотрите?

– Хочу насмотреться... Ну не пейте... Хоть не давай... Увесь жа вымахнете!

– Да вы сто лет ещё уживёте! А мы компот дёржи?

– Не бойтесе, не сто... Совсема дажь малешко... Купите сахару!

Не с руки отказывать. Пошли взяли у магазинщика ведро сахару.

– Спасибо, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру... Буду лежать царёхой, а вы бегай!

И что ж думаешь? Села за прядево. Всё на себя бу-бу-бу:

– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну веретёшку оставлять.

Зять на подгуле подшкиливает:

– Что нам прясть? Пусть зайцы прядут! А ты ложись!

Смалчивает Пашаня на таковские выкомуры. Утерпу набралась. Знай себе в нитку тянется. Старается.

Олька, внучка, притолкнулась рядком раскроить ей кофтёшку из байки. Привезли старушке в гостинец.

Пашаня и восстань:

– Дажь не порть! Не надо!

Не надо, ну и не надо. Олька опеть и накинь ножницы на старый гвоздок.

Дело к ночи. Всё Жёлтое уже без огней.

Пашанька в своей боковушке всё пряла. Заподряд шесть дён уже пряла. Мозоли вон сели на пальцы.

В доме уговаривали все:

– Бабаня, не больно себя загоняйте. Ложитеся.

А она ни в какую.

– Ваш, – говорит, – день к вам взавтре чем свет подоспеет. А мне нонь последний сдан.

Ну, ничего ей не сказали на таковские речи. Легли.

Она всё пряла.

Ковда это утром зовут к столу – голоса не даёт. Подходят, а она – мёртвая...

Уснула и не проснулась. Ни мук тебе, ни стонов. Опочила смирнёхонечко... Эхе-е...

Лежит на левом боку. Рука под щекой.

А на столе полным-полна веретёшка пряжи...

30

Счастье в нас, а не вкруг да около.

Из кручинного молчания вывел нас детский голос.

Мы поворотили головы на крик.

Оголец году так на пятом тянул распахнутые руки к коту на крыше. Молительно просил-командовал:

– Ну пигай, Барсик!

Кот робел прыгать и с мяуканьем кружил по закрайке железной кровли.

Мальчик устал держать раскинутые руки. Погрозил коту кулачком.

– Да ну пигай ты!

Лукерья не отпускала из виду мальчонку. С сердцем хлопнула в ладоши.

– Сашка! – спустила она тонкий голос на парнишку. – Ну, ты чё взвертелся? Я наведаюсь к те, запасная ты спица, в загривок. Ты допечёшь! Не мани кота, вертопрах. Шею ж свернёт! Лучше по правде скажи, ты как след поел?

– Как след... Бабуня, а мы вдвоём со стулкой, – мальчик кивнул на высоченную узкую табуретку у стены, – достигаем до крыши. А можно, я подыму стулку, котик на неё скакнёт, и я спущу его тихо-тихо вниз?

– Это совсем другой коленкор, – сказала Луша и подхвалила: – Я погляжу, так ты местами деловец!

В два огляда кот был у мальчика на руках.

Отворилась дверь. За порожек занесла ноженьку важная такая да крепонькая девчоночка летами и росточком победней мальчика.

– Это что за квас на вилке едет? – улыбнулась я девочке.

– Я не квас. Я Галя, – с хмуринкой в лице не без гонору ответила девочка и показала на лежачий валенок. – Бабунь, а бабунь, – позвала девочка Лукерью, – смотри, твой валенок лёг спатеньки у самой у двери. Тут так дуует! А ладно, я отнесу к печке? Чтоб к нему простудка не прилипла?

Луша с добрым смехом кивает.

Девченя живо, только пятки отскакивают, уносит валенок. Вертается уже при яблоке в руке.

Саша наглаживает кота. Ткнул локтем в белое большун яблоко с краснобрызгом.

– Галча, брось баушкино яблочко. А то уронишь.

– Не горюй, вредун. Не уроню.

– Ну тогда просто дай.

– Неа...

– Ну Барсика покормить, жаднуша!

– Ты с ума спрыгнул! Я сяма хочу тыблочко.

Галя чихнула.

– И правда. Хочешь. – Саша так-в-так закатил глаза, как только что закатывала Галя. – А!.. а!.. а!.. а!.. прерывчато в спехе набавляет голосу Саша, но разродился не благополучным чихом, а строгим донесением: – А-а-а-абчистили карманы и тыблочко укатили.

– Нетушки! – в торжестве Галя выставила яблоко. – Вот на ладонушке греется!

– Замерзает! Дай, сестрюня, хоть подержать. У меня крепше нагреется.

– Дай зайцу подержать морковку. Нив-ког-дашень-ки!

– Да я не морковку прошу. Яблоко.

– Нив-ког-дашень-ки!

– А-ах, ты так? Ты такая?.. Да я с тобой больше не вожусь! Знай, между нами чемодан. И вообще меня переехал трамвай! Однёрка!

– А хоть два раза! – С нескрываемым равнодушием девочка кивнула рукой брату и тотчас загорелась навести на меня зеркальце. – Бабунь, а бабунь! К тебе сейчас зайка придёт в гости.

Белый кружок задрожал у меня на груди.

Я хочу взять погладить – он уже взмелькнул на руку.

Девчурка закатывается смехом.

Я подмечаю: губы, зубы, язык у неё зелёные.

Спрашиваю:

– Чего у тебя рот в зелёнке?

– Мой ротик ещё не поспел, – жалуется хорошутка.

– Зато ты вся перезрелка, – грозит ей горбатым пальцем Луша. – Я те!

И мне почти плачучи:

– Нюр! Можа, ты чего, четырёхглазая профессориха, подсоветуешь? Я не знаю, что его уже и делати. Эта оторвашка нахлебалась чернилов!

– Ка-ак?

– Да так... Иля она у нех чернилами вспоёна?.. Ну прямь не дитё – сорвигоре!.. Значится, вчерась Сашке купили первый пузырёк магазинных чернилов. Синих не было. Чёрные не завезли. А зелёные – вот оне! Мы и раскошелься на зелёнку. Не постояли за цветом. Ить дело-то тесное... Парняга пробуе писать. Пять годов, пора к учёбе приклонять... А эта зелёнозубая пустоварица в смертный крик. Сашке купили, мне не купили!.. Закрывайся, жизня, на земле!.. И наранях, Сашка ещё спал, хлобысь эти чёртовы чернила. Гораздое дело! Всю пузырину выдула! Назлах!

– Завместо чаю, – уточнила Галя.

– Видала! На чаю сэкономила! Изнутря чернилами сполоснулась эта мучительница покоя, – сказала Луша. – А то, что бабка вся обкричалась лихоматом, места не нахо?дя, её не колыша. А ну отравилась? Врачицу побежала звать. На вызове! Гдесь на бесовых куличках. Вот с часу на час снове надбегу...

– Не досаждай ногам.

– Но делать-то чё-т надо?

– А пускай Сашка пока углём да карандашом пишет. Бузина счернеет. Надавите – на потоп хватит чернил.

– А эта бесогонка? А ну помрё?

– С чего? Ну разок зелёнкой побрызгает...

– Теперь у меня всё пузечко зелёное, – вздыхает девочка. – Я всейная зелёная... Бавушка, – засылает мне вопрос, – я когда поспею?

– Какие твои годы?.. Поспеешь.

Надежда помелькивает в её глазах.

Скоро берендейка уверилась, что всё сольётся пустяком, в полной силе дёргает меня за мизинец.

– Бабунь, а бабунь! А ты можешь упасть солдатиком? Давай падать солдатиком.

– Это же на какой манер?

– А на такой... Чтоб не больно было, сперву надобится сделать ночь.

Девочка сводит веки – ночь сделана! – прячет руки за спину. Не сгибает коленок, наполно со всего-то как есть полусаженного росточка, пригожая да нарядная, чисто тебе живой сувенирный столбок, с закрытыми глазоньками валится наземь.

У меня в нутрях всё так и оборвалось.

– А батюшки! – подымаю её. – Ты ж вся расшиблась!

– Не вся, – тихо возражает Галя, стирает с локотка грязь.

По глазам вижу, плакать ей край надо. Да перемогается. Молодчинка. Рожна с два такая ударится в слёзы!

Напротив. Улыбается солнышком скрозь тучи. Через большую силу, правда моя, улыбается, но улыбается ж таки! Тянет меня за палец книзу.

– А давай, – поёт, – вместе падать.

– А ежель вместе, так думаешь, земля мягче, пухом, станет?

– А всё равно давай.

– Не-е, Галенька. Тут неумытыми руками не берись. Не по моим косточкам угощеньице. Да грохни я разок солдатиком, ни один хирург под микроскопом не сберёт меня по кусочкам.

– А ты попробуй...

Зорко слушала нас Лукерья.

Хмыкнула, уперлась кулаками в бока.

– Да ты чё эт, государышня, – налетела она на Галю, – припиявилась-то к старому к человеку? Видали, дай ей, подай говядины хоть тухлой, да с хреном! Да ты, разумница, напервах докувыркайся до наших годов, а там толкач муку покажет. Там узнаешь, почём в городе овёс да как оно... А то ты чересчуру ловка да умна. Старей любой бабки!..

Галя с нарочитой учтивостью пускает мимо ушей Лукерьин приступ проповеди. Минутой потом чистый детский щебет снова ложится мне на душу праздником.

– Луша, а чьи это у тебя матушкины запазушники? – спрашиваю я про ребят.

– А Нинкины.

– Это какая ж такая будет Нинка? А дай Бог памяти?

– А приёмная дочка моя. Ну, забыла? Отецмать в войну сгибли, осталась одна одной. Ну невжель не упомнишь?.. Попервости, как объявилась у нас, росточку была с бадейку. Вовсе не круглявая. Про такую не скажешь: телега мяса, воз костей. Совсем напротив. Опалая была телом. Тамочки худющая! Жёлтински ещё дражнили её: Нинканитка!

– Погоди. Не из ленинградского ли эвакуированного детдома?

– Ну! Он у нас на станции с полдня в тупике в старых вагонах обретался. Там я увидала Нинушку... Жалко... К своим к троим привела...

– Теперь ясно. Так припоминаю...

– Так вот, письмами я её всё пытала. Можь, спрашивала, тебе в чём подмога моя надобна? Так я б могла и за ребятишками приглядеть, и другое что... Только ты черкани. Не стесняйся. Стесняться будешь посля...

Не тебе, Нюр, говорить... Ну какое материнское сердце закроешь на все замки от своего дитя? Хоть и не тобою рожённое, да тобою вскормлённое – всё едино родное.

Я и так, я и сяк подкатываюсь к ней со своей подмогой. А она... Нее...Всё, воротит от бабки нос. Письмо по письму один глянец. Всё-то у нас на большой! Ну, на большой, так на большой. Ладно, молчу. Эхее...

Подалась ты путешествовать по больницам, увеялась и я к своим сродникам в Новую Киндельку. Перед тем оне только что побывали в Орске. Самолетом летали.

А Боже ж мой! В первый же день такое мне понапели про Нинкину маету – бросила я гостить да и бух напрямки мимо Жёлтого в сам Орск к ней.

И что ж я в полной вижу красе?

Вышла она за своего Василия хорошо, промашку не дала. К работе Василий старается, в лепёшку бьётся... Руки у малого золото. Какую газету ни открой, кругом ему честь да слава. По заграницам катается. Вроде как опыт всё свой раздаёт. В Румынии даве вот был... Его карточка на полстены в Орске в музее. Как жа! За-слу-жён-най строитель! Он над каменщиками бригадир! Не какой там младший помощник старшего дворника... Сама Нинок маляриха. Тоже бригадное начальство. Там с красной доски не схо?дя. Депутатиха...

Всем Нинуся с Васёной хороши. Да только им не разбегаются хорошить! Этих вот страдаликов, – Луша метнула глазами на ребятишек, они согласно качали кота на качелях, – дома кидают однех, как бегут на работу ещё ранопорану. Обед – она летит наведать, что там да как дома. Подкормить опять же надо...

Раз прибегают вечером – ребятишечков нету. А господи!.. Проворней ветра жиманули по городу искать. Застают где ж ты думаешь? На трамвайных путях играются! Не брешу, рак меня заешь!

С того часу положили оне себе за дурацкую моду, как на работу бечь – вяжут детвору не к кровати, так к дивану. Сонных наранях вяжут! Сама обреза?ла на крохах те чёртовы гужи!

Под вечер проявляются Ниноня с Васильцом. Я прямо с козыря и почни против шерсти наглаживать. Хоть голову взрежь, не помню, в каких именно словах я говорела, а только знаю, мёртво я в щипцы взяла Ниноху свою. Ну совсем повредилась тёлка!

– Что ж ты, – кричу во весь Орск, – толкушка ты холодная, душегубку ребятне учинила? Что это оне у тебя на привязи!? Козлята, что ли? Иль в вас, цыганьё, чисто души нету?

– Так и полоскала?

– А то как жа!

– Смелая ты бабака.

– А не то!

Луша с гордецой повела плечом.

– Я когда в злость въеду, цыганами их дражню. А кто ж оне? По всей земле из края в край нараскосяк веются. Цыганюки и есть... Как я Нинку уж не пускала от себя!.. Христом-Богом просила... Как-то совестно от народу было – уедет. Вроде как на что недовольная...

– Чем ей быть недовольной? Ей ещё быть недовольной... А что поехала, так это по нонешней поре за обычай. Это только у плохих родителев дети не едут по городам на ученье. Взошла в молодые года, отучила все жёлтински классы. Чего сидеть?

Луша взглянула веселей, надёжней.

– В слёзы моя Нинушка... Ей и жаль вроде бросать нас. Да и ехать край хотса. Молодчара, настояла на своём. Со слезьми, а съехала в сам Ленинград, в строительное училище. Там встрела своего... эге... Попервах ухорашивали блокадный Ленинград. Родина... Перекинулись в Воронеж. Всё строили... Видят, в Братске их ещё не хватает. Давай в Братск. Потом вот в Орске угнездились. Поближь ко мне... Тако и крутятся, тако и крутятся...

Луша немного помолчала, будто вспоминала что. Со вздохом добавила:

– Ну, подпустила я им про цыганьё. А оне на те мои горячие речи и ответствуй:

«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»

– А господи! Да вы, ей-пра, ну слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж ещё ждать? Ему в школу через два августа... Да привези ты мне ребят и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет, видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят... Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.

Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.

Стоят, носы в пол. Сопят.

Посбила малость им храпки, подсмирила.

– На этой неделе не дадут места в саду, – заговорила Нинка, да не на мой лад, – подадимся в Гай на ударную комсомольскую стройку. На горно-обогатительный комбинат. Последнее наше решение... В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру и сад.

– Ноне четверток, взавтре пятница, крайний день недели... Пустое, мельница, мелешь. Вот что, дорогие вы мои сизарики, воли я вашей не беру. Но и вы не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан... Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова...

Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной, вылила душу, ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!

– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.

– Ну! А я, Нюр, про что?

Лукерья поискала глазами ребят.

Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом

Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали гденибудь в кустах.

– Нюр! Ну ты поглянь!.. Воо штукари!.. Воо артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой, хоть падай... За этими ослушниками в четыре глаза не усмотришь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибо, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку... И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи, как на лошадушке... А то очудят... Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что... Колготно... Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Эгегее... Старость не радость, заменушки нету. За день врознобежку так надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего... Веришь, свет такой в душе, спокой за внучат. Последочки... Последочки милее... А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька... Живи почёсывайся, помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко... После смерточки и часу не проживёшь...

– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит, а мы знай одно: жить! Жить!! Жить!!! Жадные, как Плюшкин, – невесть к чему подплела я.

– А это кто? – встрепенулась Луша. – Или дружника в больнице подцапила? Дряхлец уже или ещё ничего так? Крепенькой? Чего молчишь? Не бойся, не отобью... Новый какой просто знакомец? А?

– Да нет. Старый.

– А что ж я не знаю?

– Да он совсем старый. Про него даже в одной книжке писано.

– А-а, – опала интересом Луша. – Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала, а до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась, тёмно жила, тёмной и отмирать... Ну... А всё равно, чем этот твой Плю... знатён?

– Жаднуша был... До чего жадовался? Мука у него в камень превратилась!

– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.

– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя... Днями нагрянут и мои внуки, будет с кем твоим поскакать... Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.

– А не то позабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну...

31

Сердце не лукошко,

не прошибёшь окошко.

От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.

Иду себе да иду и замечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок, хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня...

Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, дело для души и тяжкое и светозарное.

Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толечко и было, что в окне, всё б и было твое царствие, что видать поблизь окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства...

Природа уравняла в цене и старого и малого.

Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, таком далёком за годами и каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, мигом, как чёрт из-под кочки, вылетишь на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов...

Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.

С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.

Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки, и куда ты ни пусти шаг, скоро очутишься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.

Вышагиваю я по Жёлтому, в торжестве и в удивленье забега?ю глазами и туда, и туда, и туда; и всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами...

За зиму зимнюю люд изголодался по солнечному теплу.

Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.

Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие, тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.

Посиживают да вяжут, тихонько роняют слова иль вовсе молчат.

Это уже где какой клубочек свился.


А не всяка спешит в артель-братию.

Оно в отраду побыть и одной за спицами, поразмышлять о бытье-житье...

Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.

Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.

Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. С техникума на выходной объявилась... Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.

Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?

Пожалуй, она...

Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положила на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.

То был театр. Улица для неё что тебе сцена, а прохожие – негаданые зрители.

Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кто на восемнадцатой весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?

А разом с тем всё то было и враньё, враньё самой себе, враньё улице.

Вот вырвалась на выходной к домашним, уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами, она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь, спицам неправдушку не дашь.

Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.

Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.

Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе, иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому...


Я долго шла по Жёлтому.

Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.

За плетнём вот сажают картошку.

Дед копает лунки. Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.

Дед бурчит. Подскалыживает:

– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка?ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой... Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет...

– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.

Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.

Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.

Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов, видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.

Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами с в о я новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и сердито поталкивают велосипеды...

32

В гостях хороша девка,

а дома лучше того.

Улица завернула последнее коленце.

Я увидала свой домок.

Свой домок...

Слова-то что простые, да дорогие что!..

Увидала – стала и стою, а чего стою, и себе сказать ума не хватает...

У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.

В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала, привелось луговую есть траву.

Оха-а...

Голод не тётка, душа не сосед. Свои законы голод пишет.

Туго натолкал тряпья отец в мешок, залился менять на хлеб.

А куда залился?

На все четыре ветра, куда глаза приведут...

Бродил, бродил... Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.

Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.

Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.

– Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?

Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай. А где её ежедень взять?

В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.

И сменяла за что? За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.

В скорых месяцах куренёк тот грянулся.

Повела нас недоля со двора на двор по чужим углам.

Всё Жёлтое перекрестили...

Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо домка, нет-нет да и запоёшь:

– Я по улице иду,

Медленно шагаю.

На родимый дом гляжу,

Тяжело вздыхаю...

Запоёшь да заплачешь...

Выросли братья-сестры. Зажили своими семействами.

Всяк спал и видел себя в родном домке.

Я тоже думала. Вмечталась в это стремление.

В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций. Целая оказия!

Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь, я откуплю тогда родимую избёшенку.

Да что... Молитвы мои падали на камни...

Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.


В последнее время обреталась я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была бабёшка.

В пятницу, первого мая пятьдесят третьего года, сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.

– У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши гляди!

– Чем же мы тебе страдание дали?

– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Я ремонт завариваю посля Мая.

– Сношенька... голубонька, успокой тя Господь... Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь... Я побегаю поспрошаю... Нападу где на пустой закуток – сей же мент съедем!

– Прямь расслезила своими посулами. Не-е... Зараз давай вытряхайсь!

– Сношенька-госпоженка, войди в мою горю. Иль ты ну-же никогда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?

Тут сношка и вовсе рассвирепела. Тигрица тигрицей сделалась. Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?

– Тебе-то чё за печалька до моей воши!? кричит. Хлопья пены только отскакивали от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей секунд улётывай! А тама как знашь!

– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём под снег?

– А по мне, хоть солнце не вставай!

Да в крепком гневе только ууух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.

И пошла моя сношенька сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег с дождём...

Ну, в такой неподобице не добраться толку.

Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.

Сидят плачут. А снег присыпает, присыпает...

Смотреть на них – сердце рвётся. Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.

Задохнулась я бегать.

Села к детворне, всей артелью кричим...

Тут мимоходком шли и остановились те, кто покупал родителев домок.

Не в пример другим не плетут нам венки из жалобливых слов. Сразу к делу.

– Мы, – говорят, – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты взять свою хатёшку назадки?

Распахнула я рот – закрыть не закрою.

– Ну... Продаём... Чего ж тут с диву падать?

Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.

Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:

– Ты хотеньки спроси, что мы хотим...

– Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!

– Это ещё какая такая война? – выстрожились.

– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.

– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе... Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама... Тогдашний отдельный номер «Известий» стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши...

– Вы к чему?

– А всё к тому... На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!

– Но мы-то за муку...

– Вот-вот... Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!

– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!

– Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.

– Что ж вы просите?

– Не старую цену, конешно... По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.

– Три так три... Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.

– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?

– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.

Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.

Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала...

Спицы из железа и те стираются...

До такого степенства уставала, глаза особенно... Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.

Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху... Сено копнила, солому метала – куда легче!..

Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.

Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.

Навприконецто довела...

Теперь это поместье моё...

33

Птица и та знает свою семью.

Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.

На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка.[34]

Со смешком я кланяюсь ей из калитки:

– Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!

Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли...

Не заметила я, когда только и успела выстариться.

Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой...

Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:

«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье... Пришлите... А мою вы уж страшненькую спрячьте...»

Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.

Боюсь я своего лица. Оно всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.

– Тебе только пужалкой служить, – сказала я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке, абы никода не видеть свою некра?су. Несокрушимую. Некрадомую.

И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.

Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут, вывеску не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат... До какой стыдобищи доехала... В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! Оо подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки, сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.

Ну, у Боженьки свой интерес, у меня свой.

Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!

– Пужалкой! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж ягабаба! Большуха над ведьмами!

Сладила я сама ту пужалку.

Дала ей своё имяотчество.

Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.

Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт. Всё какая-никакая полезность...

Рядком с пужалом на шесте скворечня.

На её крылечке милуется скворчиная пара.

В полные глаза смотрю с-под руки на певких гостюшек.

Опять дойду до валидола...

– Прилетели, любители дорогие... Не позабыли старую...


Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседская рыжая кошка Сонечка-Вовк. Гонится за молодым тушистым скворцом!

Скворец ещё не умел как следует летать.

Он то и дело низко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.

– Ты! Бандитка! – гахнула я на Сонечку.

Сонечка даже ухом не повела. Всё гналась.

– Ну! Сонька!

Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.

Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки, да враз и отвязалась. А! Беги сама, мне без охотки!

Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца, сгребла в когтищи.

Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!

Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.

Подымаю скворушку – весь что есть в крови.

До чего и свирепа кошачья тварь... Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.

Промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами), наскорях промыла я раны, смочила в духах шёлковую нитку с иголкой, зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей, перевязала натуго.

А ну скинет?

Для надёжности крайки тряпицы прошила, похватала дратвой.

Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сладил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.

Радости-то что у меня!

Я с домком, и скворушка мой с домком...

Высунешься, бывало, во двор. Выскакнет из оконца своего на крылечко и певун мой, стоит поёт мне с верхов благодарствия.

За лето окреп певец мой.

Осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.

По весне, правда, с припозданием наявляется.

Я узнала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла.

Заявляется не один, с ладушкой со своей.

Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Миром не отдают, будто чердаков им, дупел мало.

Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.

Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью, вывели блох, зажили себе в любленье, с песнями.

Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся – милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, «воротничок» пушит... И она не сидит мокрой мымрой...

Намилуются, натешат меня, старую, по-орх да полетели.

Видят, идёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть, выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.

Передохну?ли.

Понеслись в поле к тракторам. На вспашке каких только червей не выворачивает!

А не то собирают жуков, гусениц в садах.

Хорошие у моих друзьяков дела!

С днями забот набавилось. Пошли скворчата.

Тут вовсе круто стало. Хошь этого – в сутки семнадцать часов на лету! Под двести раз приплавь в день корму!.. Где-то я вычитала и списала себе в листок, что «за время кормления птенца стриж пролетает расстояние, равное кругосветному путешествию по широте Москвы».

Сперва мои летали поврозь. Он принёс – летит она. Вернулась она – пошёл в свой черёд он.

А тут тебе с большого голода учинили огольцы невозможный крик. Забыли мои про осторожность, подались напару. Какую оплошку дали...

Этого-то и выжидали припрятавшие зло воробьи.

Едва убралась, пропала с глаз пара, как эти зложелательные басурмане только скок в леток – с чиликаньем посыпались наземь слепенькие ещё, голые скворчата. Всех до единого повыкидали.

Точно по сговору внизу дежурила, топталась вражина Сонечка. Всех мальцов и прибрала.

Грешна, я видала в окно за спицами, когда воробьи юркнули в чужой домок.

Покуда искала обувку, покуда бежала, воробьи упорхнули. Сонька уже из-за плетня сыто облизывалась и удовольно, леновато щурила сатанинские глазищи.

Помрак нашёл, в очах смерклось.

Острая жалость полоснула мне по сердцу. Не уберегла... Беда, беда какая...

Пришатнулась я к плетню, хочу пустить в Соньку нитяной клубок – мочи нету руку поднять...

С Соньки какой спрос? Была зверюга зверюгой, нежной и хищной. Да такой и останется, хоть и спит не во всяком ли дому на той же подушке, что и человек.

Но вот воробей...

Пичужка домовая, мирная, жидкая. Соплёй перешибёшь! Без жадности к крови вроде, а на-поди, способная на какую лиходейскую месть...

Подлетают мои.

Рады-радёхоньки.

В клювах жирные червяки извивами ходят.

Сели на приступочку у оконца – тихо...

Пустили глаза в домок в свой – пусто...

Оглядываются...

Жалливо смотрят на меня...

Чем же я подмогу вам, горюнята? Утеклую воду не воротишь...

Мои сюда, мои туда – нигде нету малых.

В домок так и не вошли.

Улетели с горя в лес.

Но ещё недели с две прилетали-плакали.

Опустятся на кухоньку, целыми днями не сводят со скворечни тяжистые глаза. В печали выжидают, не пойдут ли голоса оттуда родные...

Далеко до обычного разлучного срока тронулись мои на юг.

Затужила бабка.

Думаю, всё. Не увижу больше.

И, к счастью, ошиблась.

На новую весну воротились-таки!

Теперь я подумнела.

Теперь я при них козырная защитка.

На таких добровольских правилах покруче взялась я ладить статью. Своротила дело с абы как на верное: когда вышелушились слепыши, забрала над птахами полный присмотр.

Пуще против прежнего стала прикармливать взрослых.

А не примаете моего стола, поняйте ищите лучшего и не бойтесь. Нонче я за ребятушками, за очерёвочками за вашими исполняю наблюдение по всей дисциплине...

Сяду под солнушком, – а мне что в избе, что во дворе сочинять узоры, – вяжу да поглядываю на скворечню. Коршун замаячь какой, сорока, ворона – платком махаю.

– Кыш!.. Кыш!..

У меня не уворуешь.

Подросли пискуны. Вся семейка отбывает на вольное житие в ближний лес.

А в осень, как уходить на тепло, заворачивают ко мне денька на два.

Всё поют, грустно так поют. И благодарят... И прощаются...

Двадцать пять осеней уже прощаемся...

Двадцать шестую весну встречаемся...

Из-под руки смотрю я на весёлых на постояликов своих.

Миленькие вы мои пташечки, опять вы ко мне прилетели радовать своим счастьем, своими песенками...

У вас пенье, а я пла?чу... Вы всегда вместе, а я всё одна да одна... Скворушку моего... война... сгубила...

34

Всяк дар в строку.

В домке у меня примрак. Оттого полумрак, что цветущая сирень закрыла оба окна с синими ставнями.

За окном сирень. На столе в банке с водой сирень.

«А что, богатая я!» – думствую я про себя и с устали опускаюсь на низкую койку за печкой.

Койка эта так, расхожая вроде, посидеть там, полежать подремать какой часок, поработать спицами, когда не в охоту идти в кухоньку, где в обычности всегда и работаешь, где и обретается всякая всячина, всякий привьянт, к вязанию касаемый.

Напротив, изножьем к двери, высоконькая нарядная кровать. С периной, с шитыми подзорами, с горушкой подушкой под кружевной белой накидью. Кровать аккуратно убрана. Какая-то музейная.

Та кровать наособинку.

Гостевая.

Я и не упомню, когда на ней спала. Давнёшенько не разбирала. Всё в кручине ждала, ан нагрянет кто из своих внечай, негаданно, так и постель не надобно готовить. Стоит вон ждёт. Приезжай только давай...

Эха-а, дети, детки... Были ягодки...

А сейчас осенний лист... сорван с веточки...

Распихало житейским ветром кого куда. От своих семей лишний разок и не скакнёшь к мамыньке...

Гости ударяли всё больше по лету. А в осень да в зиму невмоготу одной с дождями, с вьюгами за оконьем.

Вот я возьми да замани на посто?ину в позапрошлый сентябрь Надюшку мою Борзилову. Сейчас Надя уже в десятых классах, наполно видненькая из себя невеста. В Кандуровке, откуда она, нету полной средней школы. А в Жёлтом – вон стоит. Я и примилуй Надюшку к себе на житие.

А было так.

Вижу, раз промаячила под леноватым сентябрьским ситничком незнакомая девчушечка в школу и из школы. Промаячила два.

Где два, там и три за компанию.

С днями окрепли, подмолодели дожди. Посыпали вскоре окатные как надо. Ну совсем расхлестались. Как чумородные.

В тот день Надя шла из школы под купальным дождюрой. Уж дождь дождём, поливай ковшом!

Завидела её в окошко – захолонуло всё у меня в груди. Мокренькая вся моя пуговичка. Чать, и под мышками мокро!

Без жали не взглянешь на неё в полные глаза.

Домёк мне и шепни: зазови переждать дождину. Вскочила я, как дождевой волдырь. В лёгком в чём была – за калитку. И вскличь её.

Девчоночка приглянулась мне своей обходительностью.

То да сё да и заедь я исподтиха в расспросы. Мол, чья, откуда ты, обаятельница?..

– Кандуровская.

– Да у меня оттель домок мой! – на радостях сдаю рапорт. – Миленькая, а что ж это за муку мученическую Бог тебе послал? Чего ты катаешься по грязюке в такую далищу?

– А и будешь кататься... На постойку никто не берёт.

– Так и никто? Виновата сама. Не в ту дверку стучалась! Иль мы нерусские?.. Одно слово, миланька, не погребуй старой, – да и хлоп открытые карты на стол. – Давай на мою на перину безо всякой там платы. За так.

– Ка-ак за так?

– А так! Не об одном хлебе живы... Живи, разговоры разговаривай. Абы не так пусто было в домке... Вот и вся плата.

Надюшка, майская моя веточка, положила мне согласность...


«А богатая ж таки я невеста! Ну, куда ж его богаче!? Ложусь – есть кровать. Сажусь – вот он, стул. Обедать – накормит царь-стол. Надеть что – в гардеробе от тряпок теснота... Вот бедная была, болела когда... Ну да с Богом не подерёшься...»

Примочила я душу, напилась.

Сижу себе, гляжу не нагляжусь на светёлку свою.

Глаза гуляют по комнате, точно вольная утка по пруду.

Взгляд мой зацепился за сирень в банке.

Сирень я увидала сразу, как только усунулась в комнату. Но внимания на сирень не положила. Теперь же её свежесть смутила меня.

Что-то тут хитрится...

Откуда в доме свежая сирень? Кто дома? Милсветный дружочек Надюшка?

Да не может быть!

По обычаю, на выходные она уезжает в Кандуровку. Возвращается только в понедельник к школе.

Тогда кто это играет из меня игрушки?

Я иду в кухоньку.

Подхожу.

Слышу, Надин голос вестыньку даёт. Только не разберу. Не то говорит, не то поёт.

Притолкнулась я к стенке. Заслышала ясно. Надя негромко напевала мою скоморошину.

– Мышка с кошкой подралась,

В одну ямку забралась.

Вот поехали бояре,

Посадили мышку в сани,

Повезли мышку в Казань

На широкий на базар.

Никто мышку не торгует,

Никто даром не берёт...

Не довела до конца скоморошину. Говорит:

– Пушок, тебе надоело про мышку? Зеваешь? А вот эту ты уже слыхал от меня?

– Дин-дон-дилидон,

Загорелся козий дом.

Коза выскочила,

Глаза вытращила;

Побежала к дубу,

Прищемила губу.

Побежала к Федьке

Дома одни детки.

Побежала к кабаку

Нанюхалась табаку...

– У-у, раззевался... Не мешайся. Кому я сказала.

И тихо.

Снова Надин голос. Чистый. Радостный.

– Коза в синем сарафане,

Козёл в красном малахае

По улице скачут,

Белу рыбу ловят,

Сестрицу кормят...

Пробаутки эти всё мои. За спицами сколь твердила их в шутку Наде. Запомнила...

Я подобралась к двери.

Дверь в кухоньку чуть приоткрыта.

В полоску света я вижу: Пушок прыгнул на лавку, сел, обнялся хвостом. Надюшка со смешками твердит прибаски Пушку, готовому во всякую минуту завести глаза, и проворно выбирает на полу из пуха мёртвый волос, сор.

На табуретке недовязан платок.

«А молодчайка ты, чёртик с хвостиком! – говорю про себя Наде. За работой она не видит меня. – Отвагу таки дала... Насмелилась... Села всё ж ладить платок...»

Я пустила грех на душу, когда сказала, что взяла я Надюшку к себе заради компании.

Надюшке-то я, понятно, ни гугу.

А сама подумывала...

Ну чего зря коптить небо? Оно и так закоптелое. Пущу-ка я девчоночку да и возьмусь тишком гнуть её к вязанию.

Надюшка за всё проста.

На первых порах всё вроде с опаской посматривала, как это я вяжу. А там всхотелось ей попробовать, попытать самой.

Я и подтолкни:

– А может, по-настоящему поучишься вязать? Дело ж нехитрецкое.

– А станете школить?

Я вопросом по её вопросу:

– А что ж ещё бабке делать, как не профессорничать? Это ж, как говорит Луша, старым рукам да глазам отрадная прибавка... Не дурандайка я какая да ещё внасыпочку. Семьдесят восьмой годик беру у жизни. Пора б чему путному наловчиться да и передать в молодые руки. Далей чтоб жило...

И положили мы промежду собой такой уговор. Как поделает она школьные уроки, так мы и за спицы. Теперь я ей учительша. А она при мне стажёрик.

Я смотрю, с какой с дорогой душой работает моя Надюшка. Чувствую, нет, не понапрасну задала я себе трезвону да беспокойствия. Совсем не внапрасну возилась я с девчонишкой при ночных огнях. Не пал мой труд хинью.

Комок подкатил к горлу.

Я вошла в кухоньку.

– Бабушка!.. Родимушка!..

Надюшка бросилась ко мне и эх целовать!

– Да тише, – смеюсь, – тише, голубка ты моя белая... Врачи склеивали, склеивали, а ты в секунду и рассади стар горшок этот...

Надюшка отпрянула, раскинула руки. Смеётся мне в удивленье.

– Бабунюшка! Да откуда ты?

– А оттуда, куда сама и провожала.

– А что, ты сбежала?

– А ты почём знаешь?.. Ох, тебя на кривой козе не обскачешь. Ты у меня знаешь, почём ходит двугривенный.

– Гм... Когда я была у тебя в последний раз, я спрашивала доктора...

– О, доставучая моя девонька-жох, – перебила в похвальбе. – С самим имела совет!

– Имела... Я спросила. Доктор и скажи, что выпишет точно, как из пушки, во вторник. Вот послезавтра будет.

– Видишь... Доктор предполагает, а Анна Фёдоровна располагает! – в пылу набиваю себе ценушку.

Ну совсем раскуражилась дома бабайка.

– Бабунечка... – От досады Надя хрустнула пальцами. – Да знаешь, ты все мои планы... Ну... Кверх тормашками!

– Не велик наклад. Сейчас снова вниз кармашками поставим... Что там такое хитростное?

– А то, что отпросилась я от вторниковых занятий. Наладилась, ерикимаморики, за тобой ехать.

– Вот только этого-то, – плеснула я руками, – мне и не хватало! Ты поехала б, а свои – тоже сюда клади! – а свои в Оренбурге отстали б, что ли? Да они б там на тот вторник, поди, самоличный аэроплан заказали б везти в Жёлтое вот эту даму из Амстердама! – тычу в себя. – А надо мне это – а чтоб его черти горячим дёгтем окатили! – как карасю зонтик. Этот ручку подал, тот ножкой шаркнул... Да на что ж мне такая бесплатная комедь! Нешь я покойница, что навкруг меня будет шалопайничать целый табун охальщиков да ахальщиков?

Живой ходи без подпорок! А я живая. Вот я своим ходом и пустилась до поры, абы не сцапала меня в полон сердобольщиков рать... Правда, доктор для порядка чуток поманежил, покрутил носопыркой. Торочит:

«Вообще-то вам не повредит побыть до вторника».

А я ему и резани, понапрасну бабка рот ширить не станет:

«А я не солдат, чтоб отбывать минута в минуту. Вижу по лицу, вы думаете про меня: тупидзе тот поп, что крестил, да забыл утопить. Думайте так. Я на вас за то сердца не держу. Только и вы меня не держите. Знаю я себя лучше, чем вы. Чувствую я себя дай Бог каждому так себя чувствовать. Так что давайте по-доброму раскланяемся в воскресенье!»

– Прямо не верится... Вернулась... – сражённо прошептала Надюшка. – И слава богу!

– Да нет, Надюшка. В строку ладь другого. Слава вот ему.

Я достала из сумки платок. Серебристо-серый, узорчатый.

Встряхнула.

Он пушистым облаком лёг на стол.

Надюшка прикоснулась к платку.

Её рука потонула в нежной прохладе.

– А ты что, в больнице вязала? – хлопает белыми ресничками Надюшка моя.

– А что ж, по-твоему, я ездила туда помирать? Так, едрень пельмень, и разбежалась!.. Безо время... Платок один и взвёл на ноги... Думаешь, чего это я укатила в выходной? А платок доработала. Говорю доктору:

«Прикончила я платок. Делать мне тут больше нечего. Так что выписывайте».

«Так и быть. Основание веское». – А сам улыбается, улыбается...

– Ой! Да ты совсем не больнуша какая кислая. А сущая цунами!

– А неужели зря звали меня девка-ураган? Ураган во мне всё помелькивает... Мне ль над болью сидеть? – И смеюсь: – Ох, мой Бог, болит мой бок девятый год. Только не знаю, которо место!

– Оя, бабуля, да я наотруб забыла... С час как тому на заказ приплавил из района Рафинадик...

Молотуша моя смешалась.

Этот демобилизованный герой – под пушками спал с лягушками – никак не надышится на неё. Пролюбились уже с осени. Ноябрь въезжал в королевские холода, когда парня отпустила в волю армия.

Нет того любее, как люди людям любы.

Любо-с-два!

– Привез ваши любимики... Я нарочно их в сумрак. Спите себе в комочках и не распускайтесь! Я б с ними прискакала во вторник в больницу.

Надюшка шагнула в тёмный угол.

Не успела я и глазом лупнуть, как она поставила на край стола обливной кувшин с вязанкой ало горящих тюльпанов.

От этого костерка без жара радость брызнула во все стороны.

– А ещё, бабушка, новость... Думала я, думала и знаешь, что надумала?

– Скажешь...

– В вязальщицы пойти! Надумала я твою стёжечку топтать...

Дрогнуло у меня сердце. А пошли ж таки ростки от моего труда!

– Вот это, – говорю, – нашему козырю под масть! За такую новость, за тюльпаны я и жалую тебе последненькую свою паутиночку...

Осторожно разгладила я платок на столе, подвинула паутинку Надюшке.

– Носи на здоровье... Помни бабку Блинчиху. Верю, будешь ты знатно вязать... А я... А я... А я... Ты не смотри на мои слёзы... Так они... Что с меня возьмёшь? В позатотошний ещё год положила я дочке, фельдшерке своей, тыщу на книжку. Тыщу положила сыну... Двое у меня... Хоть его и говорят, детки не картошка, поливать не надобно, вырастут и так, а я всё ж своих рублём не обхожу, подсобляю, покуда ноги таскают... Покуда сердце бьёт жизнью... Пенсией меня, славь Бога, не оконфузили... Неплохую получаю да прирабатываю ещё поманеньку. Так что ж не помогать?.. Я, милая моя задушевница, жизнь свою изжила с зажимкой. В крайней бережи отпускала от себя каждую копееньку. В лишках не тонула, даже не купалась... Это вот сейчас, под свал, чуток поводья отпустило. Дети впрочь стали на ноги... Вроде заживно, вольней пошло. Явились шаловатые рублята. Я и сплавляю своим... Не гроб же облеплять деньжурой?.. Не забыла я и себя. Четыре сотни держу на книжке. На похороны... Вишь, про что думает бабка, миленькая...

– Из больницы вырвалась... Ну какие ж тут похороны!? Ну посуди... Да забудь ты про всё про это, бабушка, и не плачь... Ну что ты? Всё ж хорошо!

– Хорошо... хорошо... Надюшка...

– Да нет. Ты только так говоришь. А сама плачешь. Радоваться надо!

– Надо... – соглашаюсь я. – Надо... Но...


Мало-помалу слёзы затихают.

Я ловлю себя на том, что обе мы молча смотрим на платок и не можем отвести глаз.

– Бабушка, а сколько живёт платок? – тихо спрашивает Надя.

– Да ему, как и нашему роду, нет переводу. С годами разнашивается... Снежок, дождик ли – ещё больше пушится, р а с т ё т. Дожди ему, что хлеб человеку. А дожди не обходят нас, Надюшка...