Вижу горы немые — белые гнезда ветров,
и неподвижного неба суровые своды,
и реки, что покорно влекут многослезные воды,
и согбенные тени людского труда,
и эти холодные склоны…
И снова по краю небес пробежали светлые тени,
и снова ищу тебя, и снова тебя призываю, Виденье…
Песня темноты
Сумерки гаснут.
Духи смятенны. Пусть будет легка темнота
Сердцу, что больше не любит!
Струи, струи мы слушать должны;
Струи, струи, что они знают?
Струи всё знают, всё знают они,
Что слышат духи, внимая…
Слышишь, сумерки гаснут,
А духам смятенным легка темнота.
Слышишь: тебя победила Судьба.
Но легким сердцам открывается новая жизнь за по —
следнею дверью.
Нет сладости той, что может сравниться со Смертью.
Шажок Шажок Шажок
Слушай ту, что качает тебя, как в колыбели, слушай,
Слушай милую девочку, слушай
Ту, что ласково шепчет на ушко:
«Шажок, Шажок»
Сейчас, чтобы уйти, он поднимется по ступеням.
Сейчас — как свежо ветер морскою прохладою веет…
Сейчас так отчетливо отбивает мгновенья
Сердце, что больше других любило.
Гляди: вот уж совсем стемнело.
На склонах деревья стоят молчаливо.
И катятся воды неторопливо.
Пум! Мама, тот человек упал!
День неврастеника
(Болонья)
Старый город ученых и священников заволакивало туманом декабрьского полудня. Холмы просвечивали вдали над равниной, пересекаемой шумными порывами ветра. Над железнодорожными путями была различима, будто вблизи, в ложной перспективе свинцового света, товарная станция. Вдоль линии окружной дороги кичливо проплывали смутные женские фигуры, укутанные в меха, с романтично-пышными волосами, приближаясь дробным, словно автоматическим, шажком, в своих пухлых горжетках похожие на птиц с деревенского двора. Глухие удары и станционные свистки только подчеркивали разлитую в воздухе монотонность. Дым паровозов мешался с туманом; провода висли, висли гроздьями на изоляторах телеграфных столбов, уходивших в туман монотонно.
В выщербинах красных, разъеденных туманом стен открываются молчаливо длинные улицы. Гадкий пар тумана расползается между зданий, заволакивая верхи башен, длинные молчаливые улицы — пустые, будто после разграбления. Фигурки девушек, все мелкие, все темные, с вычурно повязанными шарфами, подскакивающим шажком пересекают улицы, оставляя их еще более пустыми. В кошмаре тумана, посреди этого кладбища, они кажутся чем-то похожи на мелких зверьков: совершенно одинаковые, подскакивающие, черные, они таят под долгой спячкой свой колдовской дурман.
Стайки студенток под портиками[7]. Сразу видно, что мы в центре культуры. Поглядывают с невинностью Офелий, стоя группками по три, разговаривая в ярком цветении своих губ. Они толпятся под портиками бледной и курьезной свитой современных граций, эти мои однокашницы, собравшиеся на лекцию. У них не увидишь деланых даннунцианских улыбок[8], с клокотанием в горле, как у филологичек; они улыбаются редко и сдержанно, осмотрительно, не разжимая рта, никогда не давая ясного прогноза, эти наши естественницы.
(Кафе) Мимо прошла Русская. Рана губ горела на бледном лице. Приблизилась и прошла мимо, неся цветение и рану своих губ. Шагом изящным, слишком простым, слишком обдуманным, прошла она. А снег все падал и таял безразлично в уличной грязи. Портниха с адвокатом болтают, пересмеиваясь. Укутанные извозчики выглядывают из-за поднятых воротников, будто вспуганные звери. Мне все безразлично. Сегодня, кажется, в городе выступило на поверхность все серое, однообразное и грязное. Все тает, как снег, в этом болоте; и где-то на дне души я чувствую сладость от растворения в том, что заставило нас страдать. Чувство, которое усиливается, оттого что неизбежно и скоро уляжется снег белыми простынями, и мы опять сможем покоиться в наших белых снах.
Передо мною зеркало, и бьют часы; свет пробивается ко мне из портиков сквозь занавес окна. Берусь за ручку, пишу; что пишу, сам не понимаю; пальцы в крови; пишу: «В полумраке любящий расцарапывает портрет любимой, чтобы развоплотить свою мечту» и т. д.[9]
(Снова на улице) Острая печаль. Меня останавливает старый школьный товарищ; он еще и тогда ходил в отличниках, а теперь, гляди-ка, по изящной словесности профессор вонючий; искушает, вызывает на откровенность — и все с той же поганой улыбочкой. И в заключение: «Ну, ты мог бы попытаться послать что-то в ‘Аморе иллюстрато’!..»[10](Улица) А вот и неизбежный в этих портиках, жужжащий, как пропеллеры аэропланов, рой высокоумных барышень. Они трещат, захлебываясь и показывая зубы, в азарте охоты за каким-нибудь врагом науки и культуры, которого предстоит расколошматить на кусочки у подножия кафедры. Но вот уже пора! Шлепаю прямо по лужам посереди улицы; сейчас именитый осел влезет на кафедру, таща на себе вьюк каталожных познаний…………………..
………………У дверей дома оборачиваюсь и вижу классического, усатого, огромного блюстителя порядка…………………………..
Ох, уж эти мне порядки почтенной старины! Ох, сколько же этих держиморд!
(Ночь) Горит камин напротив зеркала. В бездонной фантасмагории зеркала тела нагие мелькают, немые; и тела изнуренные, и поверженные, в языках пламени, жадных и немых; и будто вне времени — белые тела, изумленные, неподвижные в печи угасшей; белая, от моего обессиленного духа отторгается безмолвно Ева: она отторгается от меня, и я просыпаюсь[11].
Брожу под кошмаром портиков. Капля кровавого света, потом темнота, потом снова капля кровавого света, отрада погребенных. Скрываюсь в переулке; но из мрака под фонарем белеет призрак с накрашенными губами. О ты, который бросаешь ночных шлюх на дно перекрестков, о ты, который кажешь из мрака отвратительный труп Офелии[12], о, сжалься над моим долгим мученьем[13]!
Пампа
— ¿Quiere Usted Mate?[14] — предложил мне испанец тихим голосом, будто не желая нарушить тишину Пампы. — Собравшись в кружок, мы сидели в двух шагах от натянутых палаток и молча поглядывали украдкой на причудливые скопления звезд, покрывавших золотой пыльцой неизвестность ночной прерии. — Зрелище этого таинства, грандиозного и неукротимого, давало легкость течению крови в наших жилах, словно внутри открывалась новая свежая вена; — мы упивались им с тайным сладострастием — будто чашей чистейшего звездного безмолвия.
Quiere Usted Mate? Бери кружку и потягивай горячее питье.
Разлегшись в девственных травах, перед лицом причудливых созвездий, я следил взглядом за их таинственной узорчатой игрой, и постепенно утихающий шум лагеря ласково убаюкивал меня. Мысли плавали туда и сюда; одно воспоминание сменялось другим; они, казалось, нежно таяли, чтобы некогда вновь явиться, блистая вдали, за гранью человеческого, как глубокое и загадочное эхо в беспредельном величии природы. Медленно и постепенно возвышался я до вселенской иллюзии; восходя от глубин моего естества и от земли, в свой черед я проходил по дорогам неба извечный, полный приключений, человеческий путь к счастью. Идеи сияли чистейшим звездным светом. Удивительные, самые удивительные драмы человеческой души пульсировали и перекликались в созвездиях. Падающая звезда в великолепном беге обозначила линией славы конец хода истории. И казалось мне, что освобожденная от груза чаша весов времени, качаясь, вновь медленно поднимается — на один чудесный миг в непоколебимости времени и пространства сменяют друг друга вечные судьбы.
…………………………………………
Вдали, над далеким туманным горизонтом, взошел бледный и прозрачный диск, бросая на прерию холодно-стальные отблески. Медленно поднимавшийся череп был грозной эмблемой войска, что посылало в бой сверкающие оружием отряды всадников: то индейцы — мертвые и живые — бросались в бой, чтобы молниеносным натиском отвоевать свои вольные владения. Под ветром их движения травы клонились с тихим стоном. Напряженная тишина была проникнута волнением невыразимым.
Но что такое неслось над моей головой? Мчались облака и звезды, мчались; в то время как из Пампы, черной, потрясенной, что по временам исчезала в диком черном беге ветра, то усиливаясь, то ослабевая, слышался будто далекий грохот железа, а иногда звучал полный бесконечной тоски зов скитальца… по гривам полегшей травы, словно в глубокой тоске вечного скитальца, по мятежной Пампе несся мрачный зов.
В поезде на полном ходу я лежал, вытянувшись на крыше вагона; и над головой моей бежали звезды и степные ветры в железном грохоте; и навстречу мне качались, будто спины зверей, залегших в засаде; и бежала мне навстречу дикая, черная, пересеченная ветрами Пампа, стремясь увлечь меня в свое таинство; и бег пронизывал, пронизывал ее со скоростью катаклизма, где маленький атом бился в оглушительном вихре, в омраченном грохоте неудержимого потока.
……………………………………………
Где я был? Был на ногах: над Пампой, в беге ветров; на ногах над Пампой, что летела мне навстречу: чтобы увлечь меня в свое таинство! И тогда утром меня приветствовало бы новое солнце! Я скакал вместе с индейскими племенами? Или то была смерть? Или то была жизнь? И никогда, мне казалось, никогда не должен остановиться этот поезд; в то время как мрачный скрежет железа возвещал конец его пути непостижимыми речениями. Затем — усталость в холоде ночи; покой. Вытянуться на железной крыше, вникая в бег этих странных созвездий за легкими серебристыми завесами; и вся моя жизнь, так похожая на этот слепой, фантастический, неудержимый бег, вновь приходила мне на ум горькими и яростными волнами.