Луна освещала теперь всю пустынную и плоскую равнину Пампы среди глубокого молчания. Лишь по временам то заводили с луной легкую игру облака, то вдруг тени неожиданно пробегали по прерии; и снова одна безмерная и необычная ясность в великом молчании.
Звезды теперь невозмутимо, но еще более загадочно светили над бесконечно пустынной землей: единая обширнейшая отчизна, данная нам судьбою; одно нежнейшее природное тепло исходило от таинства дикой и доброй земли. Теперь, засыпая, в полудреме, я следил за отзвуками удивительного чувства, отзвуками все удаляющихся трепетных мелодий, пока это дивное чувство не рассеялось вместе с эхом. И тогда, окончательно онемев, я с наслаждением ощутил, что родился новый человек: что родился человек, неизреченно — нежно и страшно — воссоединенный с природой; с восхищением и гордостью рождались в глубине естества жизненные соки; они текли из земляных недр; и небо — словно земля в вышине: таинственное, чистое, пустынное, бесконечное.
Я встал. Под бесстрастными звездами, над бесконечно пустынной и таинственной землей, от своего кочевого шатра свободный человек простирал руки в бескрайнее небо, не обезображенное тенью Никакого Бога.
К зажатым в аду существам
Сброшенный в темную бездну,
О, Русский, ты мне предстал,
Словно из стран небесных
Внезапно явившийся гость —
Средь воплей, в давке толкучей
Давно перегнившей насквозь
Всемирной навозной кучи.
Как втайне сокрытый клад,
Борода золотая блестела…
И дрогнув, отринул ад
Бессмертную душу. Но тело
Я видел в объятиях смертных
Стиснутое до пота
Призраком новой Химеры
Над человечьим болотом.
И вдруг… и т. д.[15]
По обширному помещению, подобно пыли, поднимаемой ветром, кружили отбросы общества. После двух месяцев, проведенных в камере, я горел нетерпением снова видеть живых людей, но они откатывались от меня, будто враждебные волны. Быстро проходили, как безумные, каждый поглощенный тем, что составляло теперь единственный смысл его жизни, — своей виной. Сидели Серые Братья, с их ясными, слишком ясными лицами: наблюдали[16]. В углу — тревожная голова, рыжеватая борода, изможденное, увядшее лицо со следами мучительной и опустошающей внутренней борьбы. Согнувшись над краем печи, он лихорадочно писал.
«Декабрьская ночь. Сидя один в пустом доме, человек мучается страхом одиночества. Думает: а ведь может статься, сейчас на улице какие-то бедняги умирают от лютого холода. Он выходит из дому, чтобы их спасти. Аутром, вернувшись, как прежде в одиночестве, видит у дверей своего дома замерзшую насмерть женщину. И убивает себя». Он говорил; и, когда он неотрывно смотрел на меня тревожными потерянными глазами, я изучал этот взгляд, направленный на меня из глубины тусклых серых глаз и, как мне казалось, понимал его: взгляд не испуганный, но почти детский, бессознательный, как бы удивленный.
Русский был обречен. После девятнадцати месяцев заключения должно было случиться, что он, истощенный голодом, под непрерывной слежкой, он выдаст себя; и вот он выдал. (А эта пытка грязью!..) И флегматичное радушие Серых Братьев, и беззвучные злобные смешки преступников — все это показало ему, когда — то словом, то жестом, то неудержимыми ночными рыданиями, постепенно, от раза к разу, — он открыл нечто из своей тайны… А теперь я видел, как он закрывал ладонями уши, чтобы не слышать безостановочное шарканье ног, подобное скрежету каменной лавины.
То были первые дни, когда во Фландрии проснулась весна. Из палаты сумасшедшего дома (приюта настоящих сумасшедших, куда меня теперь поместили) сквозь толстые стекла окон, сквозь железные решетки я часто наблюдал, как заходящее солнце обрисовывает четкий профиль карниза. Мелкая золотая пыльца покрывала луга, а за ними, вдали, — немая линия города, прерываемая кое-где готическими башнями. И так каждый вечер, перед тем как лечь спать, я приветствовал весну из места моего заточения. И в один из этих вечеров я узнал: Русского убили. И тогда мне показалось, что золотая пыльца, которая обволакивала город, возносится, как пламя кровавой жертвы. Когда же?.. Мне верилось, что алые, как кровь, отблески заката доносят да меня его последний привет. Я сомкнул ресницы и долго оставался без всяких мыслей: в Тот вечер я не желал увидеть, как наступит следующий. Потом, открыв глаза, увидел, что за окном стемнело. Палату наполняли спертый воздух и глухое дыхание безумцев, за день утомленных своими бреднями. Утопая головой в подушке, я следил, как вокруг электрической лампы в бледном и холодном свете носятся мотыльки. Острая сладость, сладость мученичества — его мученичества — скручивала мои нервы. Тревожная, склоненная над краем печи бородатая голова писала. Перо, бегая по бумаге, скрипело лихорадочно. Зачем уходил он спасать других людей? Его портрет — портрет преступника, безумного, непреклонного в своем благородстве, голова, которую он носил прямо, с достоинством, свойственным животному[17], — это Другой. Улыбка. Образ улыбки, написанной по памяти. Голова девушки д’Эсте[18]. А дальше — головы русских крестьян, все бородатые, головы, головы, и снова
головы……………………………………………………………………………………………..
Перо, бегая по листу, лихорадочно скрипело. Зачем уходил он спасать других людей? Наклонив над краем печи бородатую голову, Русский писал, писал, писал…
В Бельгии закон не разрешает выдавать политических преступников; зато там исполняют свое служение «Братья христианской любви».
Прогулка на трамвае в Америку и обратно
Острая прелюдия неслышной симфонии, дрожащая скрипка с электрической струной, трамвай, что мчит по линии в железное небо провисших проводов, а вокруг белая громада города возвышается словно сон, словно размноженный мираж огромных царственно-варварских зданий и угасших электрических диадем. Я движусь вместе с прелюдией, что дрожит, замолкает, вновь начинается, усиливается, и вот вволю разливается по площади перед молом, в гуще кораблей и повозок. Мощные кубы города разбросаны вдоль залива, как бесчисленные кубики света, перемежаемые полосками синевы, а море за клещами подъемных кранов, подобно реке, бежит молча, давясь беззвучными всхлипами, быстро бежит к вечности моря, которое мечется вдали, затевая заговор, чтобы прорвать линию горизонта.
Но вот, пока море трепетало в своем скором беге, мне почудилось, что город исчез. На взлетающей вверх корме я уже уносился далеко, в водяную круговерть. Мол и люди на берегу исчезли, растаяв, как туман. Сгущался невероятный морской запах. В стороне высился погашенный маяк. Клокотанье моря немилосердно заглушало все вокруг. Сильные удары в борта смешивались со стуком моего сердца, и отовсюду изнутри поднималась ноющая ломота, будто я заболевал чумой. Я вслушивался в клокотанье воды. По временам оно казалось музыкальным, но затем все обрушивалось в бездну грохота; и земля, и свет рвались в клочья, теряя свой смысл. Помню, как нравился мне звук глухого шлепка, когда корабль носом погружается в волну, и она подхватывает его и несколько мгновений держит на весу, а потом легко подбрасывает вверх, и судно, как дом во власти землетрясения, раскачивается так, что приходишь в ужас; вот, оно делает усилие, сопротивляясь могучему морю, — и снова принимается оркестрировать в воздухе мачтами, словно дирижерскими палочками, насмешливую мелодию, что не слышна, а лишь угадывается ударами отчаянной пляски, от которых сотрясается все!
На корме были, кроме меня, две бедные девушки: «Ой, горе! Ой, горюшко нам совсем! Не видать нам тебя больше, маяк Генуи!» Ну и что с того, в конце-то концов! И плясал наш корабль, плясал до самого Буэнос-Айреса; и от этого было так весело; и море смеялось вместе с нами своим шутовским и непроницаемым смехом. Не знаю, может, дурацкой дразнящей проказой моря была и тошнота, в которую эта огромная скотина вгоняла меня своим весельем… Но уж довольно; дни проходили. Среди мешков картофеля я нашел себе убежище. Как освещали пустынный берег последние багряные лучи заката! Корабль уж целый день плыл вдоль берега. Простая красота мужской грусти… А порой, когда вода долетала до окошек, я любовался экваториальным закатом над морем. Видел, как уносились птицы вдаль от своих гнезд; точно так же и я; но не было это мне в радость. В поздний час, растянувшись на палубе, я смотрел, как в ночной прохладе под шум воды раскачиваются мачты……………………………………………
И вновь слышу нестройную прелюдию визжащей струны под смычком скрипки воскресного трамвая. Маленькие белые кубики улыбаются на берегу залива, выстроившись по кругу, будто огромная вставная челюсть, среди удушливых запахов дегтя и угля, смешанных с вызывающим тошноту запахом Беспредельного. Над безлюдными причалами дымят пароходы. Воскресенье. Отдых для порта, полного мертвыми остовами после медленных людских потоков, этих муравьев из огромного склепа[19]. А между клещами подъемных кранов трепещет река, что бежит молча, давясь беззвучными всхлипами, быстро бежит к вечности моря, которое мечется вдали, затевая заговор, чтобы прорвать линию горизонта.