Орфические песни — страница 5 из 5


Луна освещала теперь всю пустынную и плоскую равнину Пампы среди глубокого молчания. Лишь по временам то заводили с луной легкую игру облака, то вдруг тени неожиданно пробегали по прерии; и снова одна безмерная и необычная ясность в великом молчании.


Звезды теперь невозмутимо, но еще более загадочно светили над бесконечно пустынной землей: единая обширнейшая отчизна, данная нам судьбою; одно нежнейшее природное тепло исходило от таинства дикой и доброй земли. Теперь, засыпая, в полудреме, я следил за отзвуками удивительного чувства, отзвуками все удаляющихся трепетных мелодий, пока это дивное чувство не рассеялось вместе с эхом. И тогда, окончательно онемев, я с наслаждением ощутил, что родился новый человек: что родился человек, неизреченно — нежно и страшно — воссоединенный с природой; с восхищением и гордостью рождались в глубине естества жизненные соки; они текли из земляных недр; и небо — словно земля в вышине: таинственное, чистое, пустынное, бесконечное.


Я встал. Под бесстрастными звездами, над бесконечно пустынной и таинственной землей, от своего кочевого шатра свободный человек простирал руки в бескрайнее небо, не обезображенное тенью Никакого Бога.

РУССКИЙ
(Из одного старого стихотворения)

К зажатым в аду существам

Сброшенный в темную бездну,

О, Русский, ты мне предстал,

Словно из стран небесных

Внезапно явившийся гость —

Средь воплей, в давке толкучей

Давно перегнившей насквозь

Всемирной навозной кучи.

Как втайне сокрытый клад,

Борода золотая блестела…

И дрогнув, отринул ад

Бессмертную душу. Но тело

Я видел в объятиях смертных

Стиснутое до пота

Призраком новой Химеры

Над человечьим болотом.

И вдруг… и т. д.[15]

По обширному помещению, подобно пыли, поднимаемой ветром, кружили отбросы общества. После двух месяцев, проведенных в камере, я горел нетерпением снова видеть живых людей, но они откатывались от меня, будто враждебные волны. Быстро проходили, как безумные, каждый поглощенный тем, что составляло теперь единственный смысл его жизни, — своей виной. Сидели Серые Братья, с их ясными, слишком ясными лицами: наблюдали[16]. В углу — тревожная голова, рыжеватая борода, изможденное, увядшее лицо со следами мучительной и опустошающей внутренней борьбы. Согнувшись над краем печи, он лихорадочно писал.

* * *

«Декабрьская ночь. Сидя один в пустом доме, человек мучается страхом одиночества. Думает: а ведь может статься, сейчас на улице какие-то бедняги умирают от лютого холода. Он выходит из дому, чтобы их спасти. Аутром, вернувшись, как прежде в одиночестве, видит у дверей своего дома замерзшую насмерть женщину. И убивает себя». Он говорил; и, когда он неотрывно смотрел на меня тревожными потерянными глазами, я изучал этот взгляд, направленный на меня из глубины тусклых серых глаз и, как мне казалось, понимал его: взгляд не испуганный, но почти детский, бессознательный, как бы удивленный.

* * *

Русский был обречен. После девятнадцати месяцев заключения должно было случиться, что он, истощенный голодом, под непрерывной слежкой, он выдаст себя; и вот он выдал. (А эта пытка грязью!..) И флегматичное радушие Серых Братьев, и беззвучные злобные смешки преступников — все это показало ему, когда — то словом, то жестом, то неудержимыми ночными рыданиями, постепенно, от раза к разу, — он открыл нечто из своей тайны… А теперь я видел, как он закрывал ладонями уши, чтобы не слышать безостановочное шарканье ног, подобное скрежету каменной лавины.

* * *

То были первые дни, когда во Фландрии проснулась весна. Из палаты сумасшедшего дома (приюта настоящих сумасшедших, куда меня теперь поместили) сквозь толстые стекла окон, сквозь железные решетки я часто наблюдал, как заходящее солнце обрисовывает четкий профиль карниза. Мелкая золотая пыльца покрывала луга, а за ними, вдали, — немая линия города, прерываемая кое-где готическими башнями. И так каждый вечер, перед тем как лечь спать, я приветствовал весну из места моего заточения. И в один из этих вечеров я узнал: Русского убили. И тогда мне показалось, что золотая пыльца, которая обволакивала город, возносится, как пламя кровавой жертвы. Когда же?.. Мне верилось, что алые, как кровь, отблески заката доносят да меня его последний привет. Я сомкнул ресницы и долго оставался без всяких мыслей: в Тот вечер я не желал увидеть, как наступит следующий. Потом, открыв глаза, увидел, что за окном стемнело. Палату наполняли спертый воздух и глухое дыхание безумцев, за день утомленных своими бреднями. Утопая головой в подушке, я следил, как вокруг электрической лампы в бледном и холодном свете носятся мотыльки. Острая сладость, сладость мученичества — его мученичества — скручивала мои нервы. Тревожная, склоненная над краем печи бородатая голова писала. Перо, бегая по бумаге, скрипело лихорадочно. Зачем уходил он спасать других людей? Его портрет — портрет преступника, безумного, непреклонного в своем благородстве, голова, которую он носил прямо, с достоинством, свойственным животному[17], — это Другой. Улыбка. Образ улыбки, написанной по памяти. Голова девушки д’Эсте[18]. А дальше — головы русских крестьян, все бородатые, головы, головы, и снова

головы……………………………………………………………………………………………..

Перо, бегая по листу, лихорадочно скрипело. Зачем уходил он спасать других людей? Наклонив над краем печи бородатую голову, Русский писал, писал, писал…

* * *

В Бельгии закон не разрешает выдавать политических преступников; зато там исполняют свое служение «Братья христианской любви».

Прогулка на трамвае в Америку и обратно

Острая прелюдия неслышной симфонии, дрожащая скрипка с электрической струной, трамвай, что мчит по линии в железное небо провисших проводов, а вокруг белая громада города возвышается словно сон, словно размноженный мираж огромных царственно-варварских зданий и угасших электрических диадем. Я движусь вместе с прелюдией, что дрожит, замолкает, вновь начинается, усиливается, и вот вволю разливается по площади перед молом, в гуще кораблей и повозок. Мощные кубы города разбросаны вдоль залива, как бесчисленные кубики света, перемежаемые полосками синевы, а море за клещами подъемных кранов, подобно реке, бежит молча, давясь беззвучными всхлипами, быстро бежит к вечности моря, которое мечется вдали, затевая заговор, чтобы прорвать линию горизонта.

Но вот, пока море трепетало в своем скором беге, мне почудилось, что город исчез. На взлетающей вверх корме я уже уносился далеко, в водяную круговерть. Мол и люди на берегу исчезли, растаяв, как туман. Сгущался невероятный морской запах. В стороне высился погашенный маяк. Клокотанье моря немилосердно заглушало все вокруг. Сильные удары в борта смешивались со стуком моего сердца, и отовсюду изнутри поднималась ноющая ломота, будто я заболевал чумой. Я вслушивался в клокотанье воды. По временам оно казалось музыкальным, но затем все обрушивалось в бездну грохота; и земля, и свет рвались в клочья, теряя свой смысл. Помню, как нравился мне звук глухого шлепка, когда корабль носом погружается в волну, и она подхватывает его и несколько мгновений держит на весу, а потом легко подбрасывает вверх, и судно, как дом во власти землетрясения, раскачивается так, что приходишь в ужас; вот, оно делает усилие, сопротивляясь могучему морю, — и снова принимается оркестрировать в воздухе мачтами, словно дирижерскими палочками, насмешливую мелодию, что не слышна, а лишь угадывается ударами отчаянной пляски, от которых сотрясается все!


На корме были, кроме меня, две бедные девушки: «Ой, горе! Ой, горюшко нам совсем! Не видать нам тебя больше, маяк Генуи!» Ну и что с того, в конце-то концов! И плясал наш корабль, плясал до самого Буэнос-Айреса; и от этого было так весело; и море смеялось вместе с нами своим шутовским и непроницаемым смехом. Не знаю, может, дурацкой дразнящей проказой моря была и тошнота, в которую эта огромная скотина вгоняла меня своим весельем… Но уж довольно; дни проходили. Среди мешков картофеля я нашел себе убежище. Как освещали пустынный берег последние багряные лучи заката! Корабль уж целый день плыл вдоль берега. Простая красота мужской грусти… А порой, когда вода долетала до окошек, я любовался экваториальным закатом над морем. Видел, как уносились птицы вдаль от своих гнезд; точно так же и я; но не было это мне в радость. В поздний час, растянувшись на палубе, я смотрел, как в ночной прохладе под шум воды раскачиваются мачты……………………………………………

И вновь слышу нестройную прелюдию визжащей струны под смычком скрипки воскресного трамвая. Маленькие белые кубики улыбаются на берегу залива, выстроившись по кругу, будто огромная вставная челюсть, среди удушливых запахов дегтя и угля, смешанных с вызывающим тошноту запахом Беспредельного. Над безлюдными причалами дымят пароходы. Воскресенье. Отдых для порта, полного мертвыми остовами после медленных людских потоков, этих муравьев из огромного склепа[19]. А между клещами подъемных кранов трепещет река, что бежит молча, давясь беззвучными всхлипами, быстро бежит к вечности моря, которое мечется вдали, затевая заговор, чтобы прорвать линию горизонта.