Орфики — страница 22 из 28

Клац. – Ибица.

Клац. – Белобрысый.

– Метро в Петербурге, вагон останавливается на станции, на полном ходу, люди выходят, заходят… взрыв, части тел, шквал, всё вылетает на платформу, желтый дым, люди на полу, тишина, дым…

И тут белобрысый вдруг хлюпнул и завалился набок. Чернотой наплыла рана у него на виске, над ним склонился один из тех, кто выводил его на помост, а тетка завыла тихонько-тихонько, запричитала жалобно. Ибица же оглядел всех и, поняв, что на него смотрят и тем самым требуют не останавливаться, ткнул стволом в висок.

Щелк.

Белобрысого стали запихивать в полиэтиленовый мешок из-под удобрений, на котором синей краской были нарисованы кучерявая капуста, свекла и морковь с ботвой и стояли буквы: СУПЕРФОСФАТ.

– Чего творят, – прошептала Вера, когда на какой-то миг голова мертвеца обернулась к нам и, казалось, посмотрела прямо в глаза. – Господи, чего творят…

«Соломенный» съехал с помоста, и по доскам, широко шагая, зашлепал еще один голый. С выпятившимся животом и сильными кривоватыми ногами, какие бывают у лыжников, он насупленно осмотрелся вокруг и чуть наклонился. Оглядев Ибицу, подбоченился и кивнул ему. Кассандра шагнула к новенькому и положила руки ему на голову. Новичок дернулся, но его вернули – подтянули под благословение. После чего, заняв свое место напротив Ибицы, он принял в руку заряженный револьвер.

– Крепость Налшык, автобус выезжает из нее, хлопок, окровавленные люди, части тел, – загремела прорицательница.

Роман Николаевич, сбившись из-за заминки с благословением и пропустивший объявление о ставках, с тревогой в голосе обратился к старикам:

– Вы сделали ставки, господа?

– Да, – отозвался кто-то.

– Постойте, – раздался хриплый возглас.

– Кто посмел задерживать раздачу? – возвысил голос Роман Николаевич, резко оборачиваясь.

– Простите, – прохрипел тот же голос. – Я не задерживал, я только уточнил ставку.

Роман Николаевич махнул рукой.

Щелк.

Щелк.

Новичок жал курок отупело, проворней Ибицы, который теперь заметно нервничал, особенно когда раскручивал барабан: он то вел его по всей длине локтя, то чиркал одним запястьем.

– Площадь, Москва, памятник стоит, Пушкин, Пушкину памятник, автобус идет, автобус? Нет, вижу транспорт какой-то, транспорт… ой, отпустите меня, отпустите… едет, окна большие, провода, хлопок, взрыв, стекла треснули, все стекла в крови, темно.

Щелк.

Щелк.

– Воронеж, черная сумка, черная сумка, что там? Голова? Свиная голова? Нос, нос свиньи вижу. Железнодорожный вокзал, толпа, подходит поезд, электричка, снова эта сумка, хлопок, люди лежат, кровь, снова кровь, мне все глаза залило.

Щелк.

Щелк.

– Кладбище, Москва, толпа, кресты, ограды, свежая могила, хлопок, земля летит, людей разбросало, кровь на глине.

Щелк.

Щелк.

– Армавир, железнодорожный вокзал, толпа, пирожки, вижу пирожки с картошкой, хлопок, все бегут, кричат, кричат раненые, кровь, кровь.

Щелк.

Щелк.

– Пятигорск, идет электричка, на гаражах у насыпи играют дети, прыгают с крыши на крышу, платформа, толпа загружается в вагоны, хлопок, кровь, кровь по стеклу, стекла выбиты…

Щелк.

Щелк.

– Поезд, скорый поезд, вагон-ресторан, что ли, вижу, люди сидят, «Москва – Петербург», едут, быстро едут, взрыв, вагоны катятся, валятся, кровь, кровь.

Щелк.

Щелк.

– Владикавказ, рынок, взрыв, много людей лежит… отпустите… много бегут, кровь, кровь.

Щелк.

Щелк.

– Москва, «Охотный Ряд», магазин, много людей… отпустите меня… что-то делают, не пойму, под землей почему-то, вдруг хлопок, дым, люди бегут.

Щелк.

Щелк.

– Темир-Хан-Шура, пятиэтажка, взрыв, плиты, арматура, большая могила, много дыму, дым, дым, ничего не вижу, – простонала Кассандра и пошарила сзади рукой, чтобы нащупать подставленный ей стул; села передохнуть, отдышаться. Чуть погодя закинула вверх голову и проревела:

– Ой, тяжело, матушка. Страшно, тяжко, ой, спаси и помилуй, заступница… Москва, дом стоит, ночь, взрыв, могила дымится, холм дымится, люди вокруг ходят…

Щелк.

Щелк.

– Еще дом, тоже в Москве, вздрагивает и рушится.

Щелк.

Щелк.

– Алхан-Юрт, грузовик, взрыв, лежат военные.

Щелк.

Щелк.

– Волгодонск, дом обваливается, все внутренности наружу, видны спальни, ковры, сервант…

Щелк.

Щелк.

– Новый Воронеж, вода, много воды, водохранилище, атомная электростанция, много людей с оружием, бой, взрывы.

Щелк.

И тут новичок хлюпнул.

Его стали паковать, после чего я услышал голос Барина:

– Господа, вынужден уведомить: это последняя колода на сегодня.

– Москва, проспект, машины, широкая дорога, – вдруг заревела Кассандра, раскачиваясь на стуле…

Барин замахал на нее руками:

– Хватит, матушка, хватит, ужо тебе…

Но та не слышала:

– А, а, тоска, тоскую, грудь жмет, а… Женщина высокая… с мужчиной, рабочим, стоит, они держат что-то, инструменты, что ли, мимо едет автобус, подпрыгивает и виляет, кровь черная по стеклам, все ослепли.

Барин махнул рукой и обратился к Ибице.

Тот поднес ко рту ствол и, прежде растянув губы в улыбке, плотно сомкнул их на глушителе.

Щелк.

Барин жречески поднял руки с развернутыми ладонями и постоял так минуту:

– На сегодня всё, – наконец объявил он. – Совершённые ставки обнуляются до последнего розыгрыша. Следующий начнется с новых огласок. Прошу расходиться, соблюдая интервалы…

Внизу всё пришло в движение, засновали телохранители, что-то затрепетало, захлопало, скрипнули доски, с которых сдвинули стулья, чтобы протащить и упаковать тело крепыша. Ибица запрыгал на одной ноге, стараясь другой попасть в штанину джинсов, попал, натянул свитер и принял от Барина зажженную сигарету…

И тут погас свет. Облако его еще зелено тлело на сетчатке, вот заплясал внизу алый светлячок сигареты, но мы уже и так более ничего не увидели бы, ибо стиснули друг друга, впиваясь, кусая, зажимая друг другу рот ладонями, чтобы не закричать.


Прошла ночь, другая, на третье утро стало ясно, что надо срочно что-то предпринять, чтобы вновь ожил инстинкт самосохранения, сошедший на нет из-за истощения двух отравленных желанием тел. Мы снова были убеждены в неотвратимости гибели. Не понимаю, чем объяснить; знаю только, что в этом грубом слиянии – так слипаются два куска глины, если стукнуть один о другой, – смерть оказалась так близко, что мгновениями чудилось, будто мы уже ввалились в ее глазницу. Не было сил очнуться, вернуться к простым жестам, словам. Сутки напролет мы не могли вымолвить ни слова, вцепившись друг в друга среди простыней коснеющей хваткой.

…Я услышал, как разлиплись ее губы, и, глядя в потолок, Вера прошептала: «Если ты скажешь мне сейчас умереть, я умру… Если резать вены, то вдоль».

В те времена у меня в кошельке лежал конвертик из вощеной бумаги с бритвенным лезвием для очинки карандашей. Минуту я размышлял, не дотянуться ли до брюк и не достать ли этот гибкий кусочек металла, которым я привык снимать с кохиноровских карандашей пахучую стружку. И вот эта бесчувственность, проросшая в душу, вдруг обожгла пах, и я вскочил. Слова Веры были словами-убийцами, надо было спасаться, ибо тем временем воображение рисовало наши тела навзничь на бледной хлопковой равнине, по которой ало расплывались крылья, закрепленные ремешками порезов на наших запястьях.

Часа через два мы завтракали в «Джелтаранге» на Чистопрудном – коржиками и пряным кофе с гвоздикой. Согревшиеся и чуть пьяные от сытости и застыдившиеся самих себя, мы вышли на бульвар. Он показался непреодолимо широким – свет удваивался зеркалом пруда. Мне всегда нравилось сидеть здесь на лавке в сумерках и медитировать на отражения окон, фасадов, деревьев. Зажигались фонари, огни их расплывались световыми размятыми нитями, свет мерк, и сознание пригашалось. В этом созерцании виделось благо, ибо юность – это всегда битва тревожности против покоя, год идет за три, гормональные бури, грозовые шторма в жилах.

В бульварах отражается особая икона Москвы, точней, череда икон, выстроенная подковой, объемлющей город изобразительным пунктиром. В фокусе Бульварного кольца Москва еще сохраняет осмысленность. Сколько поэзии в этом срезе кольцевом – Никитский, Тверской, Страстной, Петровский, Рождественский, Покровский, у каждого свое лицо, составленное из фасадов, хребта аллеи; своя историческая драма. Вдоль Тверского некогда били из пушки. На Рождественском Бабель беседовал с босым Есениным и выдавал Эренбурга за своего сына. На Покровском левые эсеры устанавливали республику, арестовывали Дзержинского, владели почтой, телеграфом, бомбили из Милютинского сквера Кремль. На Никитском однажды в июне, захваченный любовным настроением, я ночевал, впитывая сквозь бессонницу тихий свет белых ночей…

Только на склоне Рождественского холма, озаренные горой воздуха, открывшейся над Трубной площадью, мы пришли в себя. И стыд поразил нас обоих, еще недавно убежденных, что смерть самое лучшее, что может произойти. Теперь же, на осеннем бульваре, над Москвой, вдруг захотелось жить.

Наконец мы оказались на Петровке – в кафе, где я иногда просиживал день напролет, читая Камю, поглядывая по сторонам, иногда знакомясь с компаниями хиппи, длинноволосыми парнями и девушками с лентами на лбу, колокольчиками и непальскими вязаными ленточками, приходивших со сквота в Крапивенском (подняться пожарной лестницей в разбитое окно третьего этажа кирпичного, мозаичной кладки купеческого дома). Вечером я шел в Каретный встречать Веру. В тот день ей нужно было подать о себе весточку после нескольких дней отсутствия; у общественной уборной напротив Петровки, 38, два пьяных обессиленно молотили друг друга. Они ерзали по подпорной стенке сада Эрмитаж – полной дымящейся осенней листвой огромной вазы. Каретный выдвинулся рядами холодных пыльных окон, в одном всегда был подсвечен аквариум с гуппи, полощущими обгрызенными хвостами; проходя мимо, я никого не заставал в том окне, хотя подолгу стоял под ним, глядя на параллелепипед с кусочком Амазонии, населенный райскими рыбками. Я подвел Веру к этому окну, она улыбнулась, мы вместе, будто дети, постояли перед аквариумом; шагнули дальше, и мальчишка на велосипеде, дребезжа звонком, разбил перед нами осколок неба в луже.