Получив по своим каналам информацию об аресте двух публицистов, Бродский немедленно поехал в Смольный и доложил наркому Чарнолускому, что отдельные товарищи хватают людей на улице просто так — и пусть потом не удивляются, когда читают в газетах о зверствах ЧК. ЧК не желает иметь к этому никакого отношения. Услыхав об аресте второго «путейца», да вдобавок крестовца, Чарнолуский некоторое время хохотал, потом посидел в оцепенении, написал и скомкал еще одно прошение об отставке, а потом пошел к Апфельбауму. У Апфельбаума уже сидел его несчастный родственник, редактор «Пути».
— Так вы утверждаете… — не поверил нарком.
— Ну конечно! — пожал плечами редактор.
Это был пренеприятный тип еврейского журналиста-дельца, для которого свобода — не более чем товар; он полагал себя тертым калачом, дважды получал предупреждения еще при царизме, как-то раз три дня отсидел в предварилке (но какой редактор там не сидел! — это было вроде нашивки за ранение) и теперь думал отделаться легким испугом. Чарнолускому хотелось выгнать его пинками.
— Вы взяли не того, — самоуверенно и развязно говорил редактор. — Собственно, не следовало бы брать никого… но раз уж вы решили брать кого-то из моей газеты, так я обязан дать консультацию. Господин Ловецкий никогда не писал ни слова против советской власти.
— А кто же писал против?
— Этого я не могу вам сказать, — заерзал редактор, — последнее уложение о печати разрешало не раскрывать псевдонимов… Могу вам только сказать, что поискать врага вам следовало бы у себя под носом…
— Да его, кажется, уже и нашли, — сказал нарком. — Мы лучше информированы, чем вы думаете. Что ж, товарищ Краминов неплохо конспирировался…
— Я вам ничего не говорил, — пропыхтел редактор. Чарнолуский поднялся к себе и походил по кабинету, прикидывая варианты. Ловецкого надо было немедленно отпускать — он и в самом деле был ни в чем не виноват. Его Арбузьев наркому давно нравился. Что было делать с Краминовым — нарком не понимал. С одной стороны, это был замечательный повод, чтобы поставить на место Корабельникова: ты требовал арестов — так вот и арестовывай, враг сидел у тебя под носом. С другой же — в отдаленной перспективе вся эта ситуация могла сработать на решение главной задачи — оставалось только придумать, как с нею разобраться, чтобы взаимно уничтожить коммуны, породившие в своих недрах двух невольных изменников… Коль уж сама судьба сложилась так удачно, что Гувер и Арбузьев попались и раскрылись одновременно, нельзя было упускать случая. Вероятно, обоих надо было выпустить. Вероятно, обоих надо было шантажировать… а верней всего, они и сами охотно поучаствуют в этом замысле. Примерно через час у Чарнолуского был готов план. Он спустился к Апфельбауму.
— Пожалуй, их надо выпускать, Гриша, — сказал он по возможности дружелюбно.
— Обоих? — в недоумении выкатил Апфельбаум бараньи глаза.
— Думаю, да. Они мне понадобятся, чтобы решить наконец елагинский вопрос.
— А что ты скажешь Аренскому?
— Аренскому я ничего говорить не обязан.
И еще через час товарищ Бродский, торжествуя, лично отправился выпускать Гувера и Арбузьева. Так что, когда к Чарнолускому в Смольный ворвался Корабельников, вопрос был уже решен.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — сказал нарком. — Возможно, он уже ждет вас там, на Крестовском… хотя сомневаюсь, что он захочет возвращаться именно туда.
— Почему? — взвился Корабельников.
— Ну, знаете, — уклончиво пожал плечами Чарнолуский. — Все-таки семья, родители… Зайдет успокоить, чаю попить… Не хотите чаю? У меня настоящий.
— Я уже пил, — буркнул поэт.
В семнадцатой камере Трубецкого бастиона к началу всей этой маленькой бури остался один человек, словно уравновешивавший своей неподвижной участью бурные перемены последних пяти месяцев. После увода Ватагина Оскольцев сидел в одиночестве.
Ватагин, всегда флегматичный и даже во время редких вспышек гнева утешительно нормальный, Ватагин, умевший и в тюрьме брюзжать так же, как брюзжал он, бывало, на заседаниях правительства или на газетных страницах, — в последнюю свою ночь что-то почувствовал и метался по камере, как зверь. Оскольцев, который как раз почему-то был безмятежен в тот вечер, не понимал, с чего бы вдруг такие метания; люди вроде Ватагина вовсе не обладают даром дальновидения, по части предсказаний они страшно близоруки и способны улавливать только ближайшие опасности, которые уже — вот, стучатся; Оскольцев был устроен ровно наоборот — он видел только далекое и не замечал того, что под носом. Вот почему в последнее время он успокоился: смерть настолько приблизилась, что вышла из его поля зрения.
Ватагина же, кажется, наконец пробрало, пробило. Он долго ворочался, потом встал и забегал, коротко постанывая и повторяя: «О Господи… что ж это… О Господи!» Наконец он остановился и жалобным, не своим голосом воззвал:
— Оскольцев! Не спите! Как вы можете спать!
— Да что такое случилось?
— Оскольцев, меня уведут завтра! Уж это точно! Я чувствую.
— Почему вы знаете? По-моему, давно забыли про нас…
— Не-ет, не-е-ет! Они никогда не забудут… Чувствую! Вы одно только мне объясните: за что? Все взять, унизить, как только возможно, истерзать со всей изобретательностью, без всякой иной цели! Только бессмысленное мучительство, только максимум мерзости! Что бы им было убить всех нас сразу?! Нет, они ждут, пока каждый, каждый сломается, пока мы на коленях приползем целовать им сапоги, умоляя, чтобы нас убили! В том только и смысл, чтобы узник просил не даровать ему жизнь, а прикончить его как можно скорей! И с Россией, негодяи, сделали то же самое: так истерзали, что сама, матушка, на четвереньках приползла — что хотите делайте, только прикончите, не мотайте больше кишок на колючую проволоку! Вот тогда и прикончили; правду говорят, что перед смертью чутье просыпается. Уж подлинно — нашла кого попросить!
Ватагин еще некоторое время бегал и выкрикивал все эти мстительные речи, припоминая всех, кто в разное время унизил его, недоплатил, не дал ходу, — по вечному закону человеческой неблагодарности, в несчастии мы тут же вспоминаем все свои прошлые беды, но в счастии никогда не помним прежних радостей; накануне гибели вся жизнь представилась Ватагину цепочкой мучительных неудач. Побегав и постонав часа три, он вдруг рухнул на нары и с Полуоткрытым ртом захрапел, а уже в восемь утра Крюков завозился с ключами. Ватагин вскочил, дико озираясь. Он словно искал, куда спрятаться.
— А? — спросил он Оскольцева, мотнув головой в сторону двери. — А?! Ааа?! — Непонятно было, о чем он спрашивает этим хриплым криком: то ли требует подтверждения своей прозорливости, то ли не может поверить, что это в самом деле конец, и ждет от Оскольцева окончательных разъяснений. Сказать в любом случае было нечего, слова ничего больше не значили.
— А?! Ааа?! Ааааааа?! — хрипло орал Ватагин все время, пока Крюков повторял ему, как глухому: «С вещами, Ватагин! С вещами! Отсиделся, подымайся!»
Сам он встать не мог — Крюкову пришлось вызвать караул, чтобы его выволочь, и все это время Ватагин хрипло, без слов, орал; вопль этот и теперь почти каждую ночь слышался Оскольцеву. Понял Оскольцев только одно: чего бы с ним под конец ни делали, так уходить он не будет. С тех пор он сидел один, и в камере его не было больше никакого зловония — он высох до того, что перестал пахнуть; а может, это была святость — еще немного, и он стал бы благоухать, светиться, лечить наложением рук. Его суета улеглась, восторжествовала абсолютная покорность — Оскольцев принимал любую участь, ибо избавился от главной своей пытки: вечного подозрения в неправоте. Как бы ни было ужасно все, что он сделал в своей жизни, это было многократно искуплено, он был чист теперь, как дитя, и смиренно ожидал решения своей участи. Не правы в любом случае были теперь его мучители; мера страдания была превышена. Что бы с ним теперь ни сделали — он лишь кротко повторил бы: «Прости им, ибо не ведают, что творят». Целые дни проводил он молча, поджав ноги, сидя на нарах, с тихой благодарностью жуя липкий хлеб или возведя глаза к решетчатому окошку. Он и сам ощущал свою святость, и это было одно из самых блаженных ощущений, ведомых ему.
Попав в камеру, Ловецкий изумился: не было пресловутого зловония, о котором упоминали узники российских тюрем во все времена. Впрочем, для него не так ужасно было зловоние и прочие неудобства заключения, как навязанное общество — и после первых минут в камере он страшно обрадовался, что сидеть предстоит с человеком интеллигентным.
Оскольцев смиренно ждал гибели, почти уже не прислушиваясь к шагам в коридоре, — но вместо гибели явился новый сокамерник, сорокапятилетний интеллигент с мягкой улыбкой. Пенсне у него отобрали — с некоторых пор отбирали все колюще-режущее (в Москве эсер Каланчев вскрыл себе вены стеклом от пенсне, и Воронов оперативно разослал соответствующее предписание). Ловецкий подробно расспросил Оскольцева о судьбе обитателей семнадцатой камеры и понял, что дела его плохи.
Когда пятнадцать часов спустя в семнадцатую камеру впихнули Краминова, Ловецкий лежал без сна на узких нарах и пытался выдумать верную линию поведения на предстоящих допросах — он давно готовился к чему-то подобному, как всякий русский интеллигент, томимый комплексом вины и ожидающий расплаты неизвестно за что. Естественно, редактора «Пути» надо было представить в возможно более выгодном свете; на вопрос о настроениях в Елагинской коммуне следовало отвечать, что они умеренно критичны, но в целом лояльны, ничего противозаконного; на вопрос о Гувере… Но тут заскрежетал ключ, и в камеру влетел Краминов.
— Что такое? — не разобравшись сослепу, крикнул Ловецкий.
— Илья, вы? — узнав голос, спросил от двери Краминов. Света не было, лампу давно не давали.
— Краминов?! — поразился Ловецкий и, не удержавшись, расхохотался.
— Здравствуйте! Черт… где вы тут? Темно, как у негра в желудке…