Орфография — страница 108 из 124

19

Грэм появился неожиданно, как всегда, и первым делом направил стопы в лавку Клингенмайера, где в задней комнате сидел над рукописью Ять. Грэм вошел просто и буднично, но так необъяснимо было все в нем, что расспрашивать о будничных делах не хотелось. Какой смысл спрашивать человека, прилетевшего с Луны, как он сюда попал и хороша ли была дорога?

— А что немцы? — все-таки спросил Ять.

— Немцы как немцы, — пожал плечами Грэм. — До того, чтобы убивать местное население, пока не снисходят.

— Как вы выбрались оттуда?

— Частью пешком, частью верхом. Скажите, а можно ли сейчас в Петрограде иметь комнату? Есть ли еще Елагинская коммуна?

— Коммуна есть, но публика там совсем с ума посходила, — махнул рукой Ять. — Приходите, живите… если пустят. Я попробовал, но очень быстро стал задыхаться.

— Главное для меня — немного пропитания и покоя, чтобы написать феерию, — пояснил Грэм. — В голове она готова совершенно, вся.

— Ну, попробуйте. Я туда больше не ходок.

Остановить Грэма, однако, не удавалось еще никому. Он сходил на Елагин и вернулся в превосходном настроении.

— Знаете ли вы, что там свадьба? — спросил он Ятя.

— Не знаю, я неделю там не был.

— Очень напрасно, — со значением сказал Грэм. — Там двое с двух островов полюбили друг друга…

— Про это я знаю, — вставил Ять.

— И организуется свадьба, — важно продолжал Грэм. — Так будет хорошо, думаю. Так будет феерично. Нашлись еще двое, которые хотят сделать из этой свадьбы великое перемирие. И даже если оно будет ненадолго, то в ночь на пятнадцатое мая в любом случае будет хорошо.

— Неужели на эту свадьбу пойдут елагинцы? — не поверил Ять.

— Не все, конечно, — кивнул Грэм, — но есть среди них публицист Ловецкий, человек недурной и давно мне известный. Он делает — и сделает, я думаю, славно. Вы пойдете?

— Разумеется — просто чтобы убедиться, что такое возможно.

— Я — верю, — Грэм поднял палец — Такие вещи проще, чем кажется.

— Что же вы им подарите? — задумчиво произнес Клингенмайер вечером, когда они, все трое, сидели в задней комнате его лавки и пили кофе по-арабски.

— Не знаю, право. Я об этом не думал. Знаете, это все так неожиданно вышло…

— То-то и оно, что неожиданно. И я даже знаю, как все это вышло. Но вы, несомненно, поймете потом: объяснять вам сейчас — только портить дело. Надо бы осмотреть шкафы — на свадьбу без талисмана ходить не принято, а у меня, несомненно, есть кое-что для молодых… Знаете вы, что самый драгоценный талисман — тот, что удерживает людей вместе? Впрочем, иные рады бы от таких избавиться любой ценой, но это та порода талисманов, которая, раз привязавшись, никогда уже вас не оставит. Боюсь, и вас с вашей Таней связывает нечто подобное.

— Я ничего волшебного не дарил ей.

— Откуда же вам знать? На вещи не написано… Ну-с, приступим, — поправив очки, собиратель подошел к заветному шкафу, который на памяти Ятя не открывался никогда. Для начала он отпер шкаф — там было пусто; затем нажал на потайную дощечку, и в задней стене открылся тайник. Там лежало не больше десятка пакетов и свертков; один из них Клингенмайер решительно извлек, после чего так же тщательно запер сокровищницу. — Полагаю, — задумчиво произнес он, — что этой вещи пора снова выйти в мир. Довольно уже я держал ее у себя — прячь не прячь, в тайнике она теряет силу. Жаль выпускать, но не выпустишь — потеряешь. Отнесите им это, Ять. И скажите, что теперь они спаяны навеки — как те германские полушария, на которые давила вся сила мира. Ять взял сверток. В руках у него была альмекская флейта.

20

Утром десятого мая Оскольцеву дали сахар. Это был конец. Он не видел сахара с Нового года, с большой праздничной передачи от отца. Ясно было, что так решили подсахарить пулю, последнюю свинцовую пилюлю. Мысль о гибели так прочно соединилась в его сознании с сахаром, что он решил: есть не буду. И сунул кусок в карман истрепанного пиджачишки.

Восьмого мая Оскольцева вызвали на последний допрос. Следователь опять тянул, мялся, предлагал папиросы и несколько растерялся от того, что последний заключенный семнадцатой камеры ни на что в этот раз не жаловался, ничего не требовал.

— У вас нет пожеланий? — спросил он, в очередной раз потянувшись.

— Если вы намерены меня расстрелять, — спокойно ответил Оскольцев, — поторопитесь, потому что иначе я могу умереть и сам. Меня в самом деле тут больше ничто не держит. Следователь улыбнулся.

— Ну, это вы торопитесь, с расстрелом-то… Дело ваше окончено. Больше не увидимся.

Оскольцев с радостью почувствовал, что не боится. Кивнул, и всё. Увели. В усмешках конвоиров ему почудилось на сей раз скрытое одобрение. Молодцом. Теперь, стало быть, ему придумали последнее утешение (или последнюю пытку — поешь, мол, сахарку, чтоб пожальше было расставаться с прекрасным миром, в котором бывает так сладко). Обеда не было — послышались шаги, стальной скрежет ключа и ожидаемое «Оскольцев, на выход!».

Это было совершенно так, как он и предполагал, — и тем не менее собственные ноги казались ему ватными, движения — суетливыми, лицо — дрожащим. Смысл жизни — в смерти. Иди, ты должен наконец сделать то, для чего родился. Ничего другого тебе не остается — умри как человек. Но это все слова, а тело есть тело, и оно не хочет умирать. Тело ропщет, и ему страшно. Он едва нашел в себе силы встать и выйти.

Коридор; к следователю водили налево — теперь направо. Что, если тут и шлепнут, как они это называют? Он слышал, что могут шлепнуть прямо в коридоре, без всякого зачтения приговора, без всякой стенки… Остановились перед дверью; за ней в ярко освещенном кабинете сидел незнакомый в штатском. Свет был почему-то зеленый. Вероятно, перед смертью всех заводят в эту камеру с зеленым светом. Последняя фотография или еще какая-то формальность? Секунду спустя Оскольцев разглядел, что никакого света в кабинете нет — это зелень за окном, от которой он совершенно отвык; прогулки были в каменном дворе, где не росло ни деревца. Окно было зарешеченное, но большое, живое, стеклянное, — он давно, очень давно не видел такого.

— Ознакомьтесь, гражданин Оскольцев, — сказал гражданский сухо.

Убивать надо без сантиментов. Оскольцев попробовал сделать шаг к его столу — ноги приросли к полу; штатский встал, подошел и вручил ему бумагу. Не дрожать! Оскольцев взял, но читать не мог.

— Прочтите сами, — сказал он еле слышно. Штатский махнул рукой: а, формальность.

— Следствие по вашему делу закончено, — сказал он, — вы можете быть свободны. Распишитесь об ознакомлении.

Оскольцев подошел к столу, расписался и умер. Когда он воскрес, над ним с грязным мокрым полотенцем стоял штатский, а сам он лежал на полу, не чувствуя боли от разбитого затылка.

— Ну что вы как барышня, — брезгливо сказал штатский. — Можно подумать, вас мучили здесь.

— Нет, нет, — блаженно улыбаясь, произнес Оскольцев, — что вы.

— Вещи с вами? — грубо спросил штатский.

— Да, да… были со мной.

— Вы можете идти по месту своего жительства, — торжественно произнес вершитель судеб.

— Разрешите спросить, — пролепетал Оскольцев. Штатский кивнул.

— Могу я знать, какова судьба… моих друзей? — Он забыл слово «сокамерники».

— Откуда же я могу знать о судьбе ваших друзей. Я отвечаю только за арестованных.

— Я о них и спрашиваю… Ватагин, Гротов…

— Их дела закончены раньше, поскольку они активно сотрудничали со следствием, в отличие от вас, — назидательно пояснил штатский. — Относительно вас нам все пришлось узнавать самим. Вы не участвовали в преступлениях царского режима и можете быть свободны. Советская власть карает только врагов. Надеюсь, когда-нибудь вы поймете этот гуманизм.

— О да, — прошептал Оскольцев, с трудом сдерживая слезы. — О да…


Пока его выводили за ворота, пока шел мимо пушек, мимо высоких каменных стен — еще не верил и не позволял себе думать; если не закончить ни одной мысли — есть шанс в самом деле выйти живым. Его толкнули в спину, он вышел, ворота захлопнулись. Некоторое время он шел вперед по инерции движения — как можно дальше от крепости, не видеть, уйти из поля зрения, чтобы не могли передумать. По Кронверкскому мосту, по набережной, вглубь, какие-то дома, зелень. В тихом дворе, среди чириканья и щебета, теней и травы, он замер и в первый раз вдохнул всей грудью. Нет, меня все-таки убили. Этого не может быть.

Однако все это было, и он, час тому назад приговоренный, стоял теперь в одном из двориков Васильевского острова, свободный, помилованный и, вероятно, теперь бессмертный. Был божественно ясный, непредставимо теплый день, и тысяча забытых звуков и запахов лезли отовсюду в страшно сузившийся мир Оскольцева, лезли и рвали его на куски. Оболочка трещала по швам. Мир раздвигался, надвигался отовсюду, оглушал звуками — шлепало на ветру мокрое белье, вынесенное во двор, продребезжал вдали автомобиль, ни на миг не смолкали птицы, певшие ему, только ему — проснись, очнись, поверь, что все это с тобою! Он щурился, жмурился, крутился на каблуках. Мимо пробегал мальчик, он оглянулся на Оскольцева, замедлил бег и подошел полюбоваться смешным сумасшедшим. Можно подразнить его или еще как-нибудь развлечься. Смешной сумасшедший вынул из кармана пиджачка кусок серого сахара и протянул мальчику. Мальчик схватил сахар и убежал, не поблагодарив. Оскольцев расхохотался: я освободил сахар! Сахар вышел со мной на свободу!

Хотелось сесть на землю, и он сел на землю, но тут же вскочил: вдруг нельзя? Мысль о повторном аресте обожгла его, как глоток кислоты; но тут же этот страх утонул в море всепоглощающего счастья, в океане блаженства. Нет, нет, никогда. И как я смел думать, что умру весь? Бессмертие шумело, хлопало и плескалось вокруг; милосердный прохладный ветер дунул ему в лицо, принес гниловатый запах воды и пыли, запах Невы. Как я мог, как смел допустить свою смертность на этом пиршестве вечной жизни? О, когда мы больны и испуганы, с какой позорной легкостью отрекаемся мы от Тебя, — забыв, что Ты на любой случай предуготовил спасение, о любой вероятности подумал и для каждого разбил спасительный парк с листьями и тенями! Как мог я усомниться в Тебе. Следующая мысль его была об отце; да, да, разумеется! Как я смел не подумать об отце сразу же, в первое мгновение, как мерзок эгоизм тела, выпущенного из тисков страха! И он, шатаясь, спотыкаясь, не разбирая пути, побрел (а ему казалось — побежал) туда, в глубину сквера, к арке, затем — по незнакомой узкой улице, куда-то вверх, вверх… Надо было на Съезжинскую. Ах, ведь и совсем нет денег, не подзовешь извозчика… Путь до Съезжинской занял у него два часа — он отвык ходить, то и дело останавливался и до боли в груди дышал. Зеленое вещество петроградской весны наполняло его, разрывало легкие, проникало в кровь; и с каждым шагом он обретал силу. То снимал, то надевал очки, ничего не видел от слез. Было бы бесчеловечно, немыслимо, неслыханно, если бы отец не дождался его!