Орфография — страница 112 из 124

И стало страшно на мосту

Смотреть в такую глубину,

В такую высоту.

Золотился восток, и так же ровно, бледно светился запад, и впервые в жизни Ять не ревновал, услышав свое заветное из уст недруга, почти врага; только теперь, в небывалое время дня между днем и ночью, на мосту между островами, в потустороннем городе, — он понимал, что фамилия поэта, всегда казавшаяся ему олицетворением предела, запрета, на самом деле звучит вовсе не так; она и в этом, втором своем значении была замарана, захватана, обозначая бессмысленный союз каких-нибудь думских кадетов и октябристов, — но на деле ею обозначалась нерасторжимая связь всех этих никому не нужных людей, празднующих свадьбу двух беспомощных детей.

Между тем молодежь читала уже вовсе не известные Ятю стихи, которые, мнилось, написаны были в самое последнее время — новой поэзии он не знал совсем. Слава Богу, это не были ничевошки, — то был классический русский стих, прошедший суровую возгонку, обретший новые интонации и смыслы, стих горький и точный, хотя и помнящий о преемственности:

В море гудят паруса, флот уплывает во вторник,

Даже поэта берут, чтобы украсить войну, —

Видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник.

Вся она ходит за ним, плавную стелет волну…

Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья.

Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад.

Странствует только душа, все остальное — на месте,

В чем убедится с лихвой, кто возвратится назад.

Ашхарумова договорила эти стихи, опустила голову, — но тут же с другого конца моста послышался голос Зайки:

И стыдно стало мне, как будто я сама

Так улицу свою нелепо искривила,

И так составила невзрачные дома,

И так закатный луч на них остановила, —

И стыдно стало мне за улицу, район,

За город, за страну, за все мое жилище,

Где жизнь любви, — да что?! — любви последний стон

Обставлен быть не мог красивее и чище.

И, венчая собою дивертисмент, зазвучали с середины моста под гитару голоса льговцев — на мотив детской песенки о кузнечике:

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну:

Ты вечности заложник

У времени в плену.

Представьте себе, представьте себе,

Ты вечности заложник,

Представьте себе, представьте себе,

У времени в плену!

Но уже расходились, прощались, и все как-то двоилось, троилось, слоилось; вот прошла Маркарян в обнимку с сромным Чашкиным, — ступай, не жалко, будьте, конечно, счастливы, — вот удалился Льговский, вот Стечин подошел поздравить Ашхарумову: их с Барцевым провожали на квартиру Соломина, кто-то вызвался уже идти с ними, на случай столкновения с патрулем, кто-то обещал непременно привести к ним завтра самого настоящего попа («но нашего, нового! — ведь его звали, только он почему-то не пришел»); под гитару грянули «Налейте, налейте бокалы!» — Грэм, пошатываясь, дирижировал с серьезным и неподвижным лицом. Прошла Зайка — одна, как всегда, и за ней хотел пойти Ять — сказать ей, какая она славная; но слишком много было выпито и слишком не хотелось шевелиться. Он сидел на середине моста, привалившись к ограде, глядя в темно-синее небо, отыскивая в нем знакомые звезды: почти такие же были в Крыму — но наши бледней. Пусть другие идут — куда ему торопиться? Сейчас останутся те, кто должен остаться. Ашхарумовой и Барцеву крикнули последнее «Горько!», но они уже уходили, сопровождаемые свитой; Казарин, спустившись с моста на берег, долго смотрел им вслед.

— А мы тут разведем костерок да помелем языками вволю, — приговаривал Алексеев, возясь с хворостом. — Завтра-то еще получится ли?

— Кстати, а что завтра? — улыбаясь, спросил Фельдман. — Опять, что ли, по дворцам?

— Да нет, думаю, по домам, — потянулся Соломин. — Давайте я, Владимир Александрович. Вы-то совсем не умеете.

— Не умею, не умею, — легко покаялся Алексеев. — Да вы и помоложе — ну-ка, давайте-ка.

К костру, как тень, прошмыгнул Мельников с кипой мятых бумажных страниц — и принялся по одной подкладывать их в огонь. Ять взглянул на мельниковские бумажки — и узнал в них разрозненные страницы «Универсологии» Борисоглебского.

— Зачем вы их жжете? — спросил Ять.

— Чтобы подольше было хорошо, — не отводя глаз от огня, ответил Мельников.

— Вы не должны этого делать, — вдруг со значением сказал Грэм. — Вы не можете знать, что будет, и потому никогда не должны бросать бумагу в костер; особенно если это чужая бумага.

Мельников взглянул на него заинтересованно; Грэм кивнул, словно подавая ему сигнал, принятый между бродягами, — да, да, все это серьезно; и Мельников вручил ему пачку страниц, исписанных разноцветными чернилами.

— Сохраните, Ять, — распорядился Грэм. — Я даже свои рукописи беречь не умею… Ять кивнул.

— Только тут отсыреет… а это ведь единственное, что от старика осталось! Надо отнести в кухню. — Он встал и, пошатываясь, побрел к бывшей кухне Елагина дворца. Он не был здесь с того самого мартовского дня, когда они с Казариным и Ашхарумовой нашли подземный ход. В кухне было темно и громоздились какие-то ящики; он положил рукопись на ближайший и отправился назад. Отчего-то казалось очень важным отнести ее в сухое место. В самом деле, вдруг там вся мудрость мира! Обратно идти было все тяжелее, его неумолимо клонило в сон.

Разбудил его Грэм — казалось, он не дал Ятю проспать и пяти минут.

— Я советую вам уйти, — сказал этот выдумщик, тряся его за плечо. — Здесь будет плохо, очень плохо.

— Оставьте, Грэм, — безвольно сказал Ять. — Я спать хочу.

— Я настоятельно советую вам уйти, — повторил Грэм сухо. Он уже проживал очередной рассказ.

— Ладно вам, — Ять махнул рукой. — Попробуйте разбудить еще кого-нибудь…

— Никто ничего не хочет понимать, — сказал Грэм. — Все спят. Как всегда.

— Ну, ступайте, — сонно произнес Ять и сам не заметил, как заснул снова.

23

Он проснулся на сиреневом мутном рассвете, словно от толчка. Во рту было сухо и горько. Он вытер рот (в углах губ запеклась корка), оглядываясь и пытаясь припомнить, в какой момент он потерял нить разговора. Кажется, Грэм меня о чем-то предупредил… Но и без объяснений Грэма он видел, что нечто неуловимо сдвинулось; у него было чутье на такие перемены. Воздух ближе к рассвету не посвежел, а как-то вдруг остыл — или это наступило похмелье с неизменным его спутником ознобом? «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», — вспомнилось ему; тут же он оборвал себя, слишком помня, что там дальше. После ясного дня наступал пасмурный, по светло-лиловому небу неслись рваные серые клочья, ночь праздника сменялась стылым, постылым утром. На мосту спали Алексеев и Ловецкий, рядом беспокойно вздрагивал озябший во сне Комаров-Пемза. На берегу, у потухшего костра, свернулся Краминов; чуть правей, вперив в пространство глаза, окруженные синей тенью, сидел по-турецки Казарин. Вид у него был сомнамбулический. Третьим около них, чуть раскачиваясь и блаженно улыбаясь, притулился Оскольцев. Он что-то тихонько подвывал себе под нос, ничего не слыша, никого не видя и только блаженно впивая всем изголодавшимся телом свежесть рассвета, запахи росистой травы, осторожные пересвисты первых птиц.

Неподалеку от Ятя, привалившись головой к ограде моста, с открытым ртом храпел Льговский, и у ног его свернулся крестьянский поэт Конкин. Лотейкин спал чуть подальше, на животе, иногда загребая руками, словно и во сне продолжал ползти на Крестовский. Рядом с ним, вольготно разметавшись на спине, тонко храпел Извольский-Изборский. Он улыбался во сне. Стоял и в полном смысле бодрствовал, кроме Грэма, один Працкевич — он пристально и осмысленно вглядывался в рощу на краю Елагина острова, словно ожидал кого-то.

— Пойдемте, пора, — не очень уверенно сказал ему Ять.

— Нет, мне нельзя, — не сводя глаз с елагинского берега, отвечал великан. — Я должен дождаться.

— Чего?

— Если бы я знал, — все так же не поворачиваясь к нему, сквозь зубы отвечал Працкевич. — Идите, идите, пожалуйста.

Ять принялся тормошить Льговского; тот открыл мутный глаз и посмотрел на него снизу вверх:

— А?

— Вставайте, проснитесь. Надо идти.

— Па-че-му?

— Сейчас, могут прийти.

— Кто?

— Не знаю. И вообще холодно. Идемте, вы простудитесь, не до утра же тут спать…

Льговский помотал головой и немедленно заснул опять. Ять еще некоторое время потормошил его, но тот вдруг отвел его руку с такой пьяной злобой, что Ять отошел; не хочет — как хочет. Не арестует же Льговского патруль, если придет, — и кому сюда заглядывать, кроме патруля? К пьяным стражи порядка были как раз терпимы, в пьяном было что-то классово свое. Алексеева он и вовсе не сумел разбудить, тот слишком много выпил. Рядом с ним кротко, как младенец, дремал Борисов.

Прежде всего надо было взять себя в руки. Нельзя поддаваться панике, к тому же чужой, нельзя участвовать в чужом сюжете. Грэму захотелось уйти — ну и пусть уходит на все четыре стороны. Сейчас и я пойду — не хватало еще простыть на холодной земле; секунду, где я оставил рукопись? Не бросать же ее тут; специально относил в кухню, чтобы не отсырела…

Так, где-то были спички… не мог же Мельников извести все… В бывшей дворцовой кухне было темно, и Ять поневоле поддался ужасу; нельзя же до такой степени, ей-Богу, зависеть от чужого настроения! Это уж не всемирная отзывчивость, а полное отсутствие лица: что слышу, в то и верю… Но и успокаивая себя, и нарочно злясь — ибо только злоба способна истребить страх, — он не мог не чувствовать, что в воздухе нечто неуловимо сдвинулось: он загустел, застыл, потерял прозрачность. Угроза таилась всюду — в черных силуэтах недвижных деревьев на бледно-лиловом небе, в кустах, в темно-коричневой воде. Теплая зеленая ночь сменилась томительным, холодным марганцевым рассветом; Ять проспал какой-нибудь час, — часы он заложил давно, но сейчас было шесть, никак не позже, и за этот час все переменилось, как на оперной сцене во время антракта. Только что был бал, резвились в одном порыве веселья черти и ангелы, драконы и лебеди, херувимы и демоны — все мы дети одной воздушной стихии, все мы жизнь, все готовы обняться в хороводе недолгого братания, — но минул антракт, открылся занавес, и перед нами бледный холодный полусвет, унылая увертюра пересмеивает отзвуки ночного веселья, а вот и дальние громы… Он чиркнул спичкой. Остатки растрепанной рукописи лежали на пустом ящике из-под мороженой моржевятины. Ять собрал листки, скатал в трубку и сунул во внутренний карман пальто; повинуясь внезапному толчку, выглянул в узкое окошко бывшей кухни — нет ли в самом деле какой опасности? — впрочем, все вздор; с минуту вглядывался в туман — и замер.