л мальчик, играя во дворе. Детям нравилось. Ему и досталась после барцевской смерти альмекская флейта — точнее, ее мундштук. Он лежит теперь на чердаке барцевской дачи, среди ненужных вещей, во втором мешке справа от входа: Кратово, улица Ворошилова, дом 17.
Ашхарумова, выпустив книгу воспоминаний «Подстрочные примечания» («The References»), вернулась в Штаты, преподавала, переводила и ненадолго приехала в Россию восьмидесятисемилетней старухой. Она не нашла о Барцеве никаких сведений, да и трудно было в ее возрасте что-то искать… Разумеется, она все еще прекрасно выглядела, и провела несколько встреч с читателями, и раздавала интервью — но спрашивали ее в основном о Казарине. Больше всего расспрашивали о его таинственных последних днях — но, увы, о них-то она ничего и не знала. Она умерла в начале девяностых, а альмекская флейта пропала еще в двадцатых. К сведению интересующихся, она и теперь лежит среди всякого хлама в мексиканском историческом музее древностей, куда ее сдал в надежде на вознаграждение слуга-мексиканец, убиравший гостиничный номер после поспешного бегства Ашхарумовой в Америку. Вознаграждения, конечно, никакого не дали. Таких непонятных экспонатов было в музее пруд пруди, и ее отправили в запасники. Так; что если кому-го еще хочется спасти этот не особенно удачный мир — привожу адрес музея: Мехико, улица Лоуренсио Дебальо, 23, со двора. Она лежит в комнате номер семь, в третьей витрине сверху, под инвентарным номером 1439052, между пуговицей видного борца за независимость Эстебано Камильо и пробитым цилиндром журналиста и авантюриста Хорхе Мариньехо. Так всегда и бывает после великого сдвига, когда уже нельзя быть вместе, милый, милый мой, ничего не поделаешь. Он за ней коршуном — она от него рыбой, он за ней рыбаком — она от него кобылицей, он за ней всадником — она от него облаком, он за ней ветром — она от него дождем.
Зачем буквы? Зачем вообще писать? Я прозревшая буква, постигшая наконец свою подлую роль — прикрывать вопль, обозначать звук удара, подло маскировать хруст костей; я буква, проклявшая азбуку, весь ее подлый порядок, прозванный алфавитным, раз и навсегда отведший место каждой из нас. И на пятый день его бред принял форму прощания с буквами: оно длилось три дня. Клингенмайер готовил отвар, слушал его бред и молчал: он никогда еще не слышал такого странного монолога и не чаял, что Ять выкарабкается.
Прощай, аз, я никогда не любил тебя. Я никогда не любил тебя уже за то, что с тебя все начинается: ааааа! — вот первый звук, с которым мы приходим сюда, крик боли, крик протеста, которому все равно никто не поверит. Акушерка от души радуется младенческому воплю, ибо этот вопль есть признак жизни; но этот же крик, обезумев от страха, издает падающий с крыши, со скалы — крик последнего напоминания «Аз есмь», но кому же какое дело. Был аз и нет — сюжет, к которому сводятся все прочие. И еще ты не нравился мне потому, что я слышал в тебе нечто ползучее, змеиное, что-то с раздвоенным жалом, с затаенной, звенящей злобой в полузакрытых изумрудных глазах: аззз… Прощай, аз, я не любил тебя, ибо все, начинающееся тобой, обмануло меня. Я не любил вас, буки и веди, неразлучная пара — Бог весть, отчего я вас объединил, но оба вы казались мне персонажами страшной, языческой русской сказки. Буки и веди, черный и белый охранники гурзуфской управы, Драйберг и Камышин, вечные русские двое из ларца: буки пугают, показывают буку, веди ухмыляются, словно ведая нечто сверхважное. Признайтесь, веди, вы ничего не знаете; признайтесь, буки, вы ничего не можете. Прощайте, буки и веди, прощайте, вехи и веды, веды, вини, вици… В «Вене» две девицы. Кто это написал? Измайлов, кажется. Прощай и ты, Измайлов.
Глаголь, глаголь — о, как я не любил тебя! Виселица, длинношеий гусь, мрачная, длинная, прямая фигура, половина распятия, указующий перст — указующий на что? — на смерть, естественно: иди туда! Но зачем ты стараешься: я и так туда иду, и какое счастье, что я там тебя не увижу… За одного только Грэма я простил бы тебя — за мечтателя Грэма, такого же длинного и узкого, как ты.
Добро; дошла очередь и до добра. Есть ли на свете что-нибудь, от чего я вытерпел больше? Ненавижу тебя, самозваное наглое добро, ненавижу тебя, самодовольство, воплощенное высокомерие, общественное служение, публичную благотворительность! А, вот и ваша очередь, живете и мыслете, — вам только кажется, что вы живете и мыслите; и как же вы ошибаетесь, бедные мои! Бежать из этого алфавита. Я не любил в нем даже своих, ненужных: ни фиту, ни ижицу. Мне никогда не нравились свои, но беда в том, что еще меньше нравились чужие. Мне не нравилась сознательная, гордая и вызывающая обреченность этих и гордая, наглая победительность тех. А в общем, я не любил буквы. Я любил чистые листы. Что делать, я вытеснен из этой азбуки. Вы-то все останетесь, но с вами случится худшее. Вам никто не будет верить, вас никто не будет принимать всерьез, и все, что будет написано вами, не будет уже иметь никакого смысла. И потому, в конце концов, мне еще повезло: я ухожу, не успев обесцениться. Из жизни исчезает то, что не образует звука. Я так живо, так ясно слышу обозначаемый мною пронзительный звук, звук альмекской флейты! Но больше его не услышит никто и никогда.
Иногда он принимался бунтовать. Да, убили, убили всех, — но чем виноват я? Неужели мне следовало разделить с ними смерть, как нехотя и напрасно я делил с ними жизнь? Ведь я не чувствую ни малейшего родства с ними, я не разделяю их взглядов, я чувствую мир тысячекратно тоньше, чем они, — кто гнал меня умирать, почему я должен непременно подтвердить свое право на жизнь своей смертью? Почему здесь правы только мертвые? Почему любой живой тут — предатель? Но тут к нему пришла Таня.
Он не удивился. В этом алфавите должна была найтись буква Таня. Если есть буква Ять — должна быть и буква Таня, как же без нее. Она вошла из дождливого июньского дня, вся в жемчуге дождя, в жемчужно-сером плаще, присела к нему на кровать, положила на лоб холодную руку и заплакала, но заплакала легко.
— Вот и живой, вот и слава тебе, Господи, — приговаривала она сквозь слезы и смотрела на его ввалившиеся щеки, отросшие усы и бритую голову.
— Как ты… откуда ты? — еле выговорил он.
— Я всегда, где ты; видишь, я и сейчас с тобой. Ты хотел сбежать, да я догнала.
— Ох, Таня, не будем сейчас спорить, кто сбежал… В дверь просунулась голова Клингенмайера:
— Ять, что вы стонете? Воды?
— Нет, нет, у меня сейчас Таня..
— Да уж я знаю, — хитро ответил Клингенмайер и втянулся за дверь. Вероятно, он тоже привиделся.
— Ять, Ять, — улыбаясь сквозь слезы, повторяла она — Этот Фридрих Иванович дивный, дивный… Если бы не он, я никогда не нашла бы тебя. И, конечно, Грэм. Зря ты не послушался его.
— Когда? Ах, да… Ты знаешь, Таня, ведь всех убили. Всех, всех!
— Не говори глупостей, несчастный. Как это может быть, чтобы убили всех? Никого не убили, все спокойно разошлись по домам, а ты заболел…
— Ах, не надо, я знаю, ты утешаешь меня. То есть какое — ты ведь теперь в Париже, и я сам утешаю себя…
— Какой Париж? Конечно, я не поехала с Зуевым. Неужели ты мог усомниться в этом? Маринелли все устроил, я уехала в Симферополь, но тебя уже нигде не было… Я только что вернулась и сразу нашла тебя. Разве нам можно друг без друга? Мы всегда вместе…
— Нет, нет, не надо… Я уже снова привык без тебя. И я знаю, что так честнее. Быть с тобой — значит быть с жизнью, а мне нельзя теперь быть с жизнью… Один раз я уже выбрал ее — и хуже этого предательства не могу вообразить. Проклятая кровь… а впрочем, и не в крови дело. Я нарочно переваливаю на предков, а ведь трусость была моя и подлость — моя… Но если ты пришла, значит, действительно конец, и, странно, я не боюсь. Все потому, что жар. Когда жар — не страшно. Если бы у меня всегда был жар!
— Ять, Ять! Ты все придумал, глупый, тебе привиделось, ты поправишься, и мы вместе пойдем на Елагин…
— Никогда, о, никогда. Я никогда больше не пойду на Елагин. Разве что после смерти слетаю туда ненадолго, для последнего прощания, — чтобы еще раз проклясть спасшую меня деревянную будку.
— Ты бредишь, я ничего не понимаю! — Она смотрела жалобно и растерянно. — Почему ты гонишь меня, Ять? Разве со мной тебе не было хорошо, так хорошо, как и должно быть всем в мире? Ведь и Бог сказал, что это хорошо! Разве со мной ты не благословлял мир и Бога?
— Благословлял, Таня, — с трудом выговорил Ять. — Но в том-то и ужас, что, благословляя Бога, я был дальше от него, чем когда-либо. Сын разошелся с отцом, Таня, сын никогда не найдет отца…
— Ты бредишь, — повторила она. — Но ты выздоровеешь, выздоровеешь… И мы увидимся, Ять, клянусь тебе, я еще приду…
— Не надо, Таня. Ты жизнь, а любить жизнь — последнее дело. Прощай, Таня.
Он не помнил, как она вышла, и на несколько часов провалился в забытье; когда очнулся, была уже ночь, и Клингенмайер отпаивал его кислым мексиканским чаем.
— Кризис как будто миновал, — говорил он важно, — и теперь я уж не сомневаюсь — вы по эту сторону.
— То-то и жаль. Скажите, приходила она?
— Даже если она за вами и приходила, — по-своему понял его Клингенмайер, — то на этот раз ушла без добычи. Как говорится, жизнь опять победила смерть неизвестным науке способом! Впрочем, наши травы и соли тоже кое-чего стоят, и этот волшебный чай… Пейте волшебный чай! Он так и не узнал никогда, приходила она или нет.
И тем не менее, словно действительно сама жизнь пришла к нему, чтобы против его воли вытащить с того света, — с июля он начал поправляться. Ять понимал теперь, что такое настоящее истощение и подлинная потеря рассудка. Он смутно помнил последний месяц перед тем, как слечь, — только чернело огромное пятно в памяти, и он сам предпочитал до поры не трогать его. Милосердный Клингенмайер упорно прерывал любые разговоры на эту тему: не знаю, помилуйте, о чем вы? Ять читал газеты — и не находил в них ничего; да и газеты были такие, что читать их он почти не мог. «Путь» закрыли, «Речь» не возобновляли, «Знамя труда» уничтожили после таинственных событий в Кронштадте, о которых он знал мало — да и никто не знал достоверно. Собственно, он и не жил в то холодное лето. Жило его тело, словно радовавшееся тому, что разум спит. Оно могло теперь вдоволь наслаждаться скупым теплом, лиственным шумом, чахлой зеленью, каждым куском черного хлеба с вкраплениями жмыха, — и если прежде солнце, еда, запах мокрой пыли будили его мысль и питали ее, то теперь, напротив, все поспешно восстанавливаемые силы уходили только на то, чтобы не помнить, не думать, замкнуть слух.