Орфография — страница 117 из 124


Ничего хуже наступившей зимы не было в жизни Ятя: он по-прежнему ютился приживалом в собственной квартире, а на службе состоял в комиссии по учету беспризорных детей; первый приют для них в Петрограде организовали в трехэтажном доме фабриканта Зотикова. Ять сидел в канцелярии и записывал данные привозимых патрулями детей, втайне надеясь увидеть Петечку, — но дети все были чужие, незнакомые. В них не было почти ничего человеческого, они жестоко издевались над слабейшими — но и слабейшие не менее жестоко издевались над новичками. Почти все они сразу сбегали. Скоро приют в зотиковском доме закрылся, но с Ятем за это время успело произойти нечто важное: он перестал себя обвинять и начал оправдывать.

Это с неизбежностью должно было произойти — когда вокруг слишком отвратительно, всегда начинаешь искать в себе единственного убежища. В чем его вина, в конце концов? Он никого не убил, не ограбил, не предал. Он только не вышел умирать, когда все умирали, — но, может, в этом и был знак чудесного спасения? Может, его сохранили для чего-то — не случайно же он побрел ночью прятать рукопись несчастного Борисоглебского? Может, все дело в рукописи (хранившейся теперь у Клингенмайера), а может, в самом Яте? Ведь его присутствие никого бы не остановило. В душе он понимал, что этим самооправданиям грош цена, — однако рана его заживала.

Но тайный всезнающий голос все шептал ему, что места здесь ему теперь нет — все будет напоминать о предательстве; он тут же принимался возражать — с чего это я должен был умирать за то, что мне стало ненавистно?! — и тот же голос шептал: ни за что другое умереть нельзя, ибо того, что мы любим, здесь нет. И потому мы обязаны умирать за ненавистное нам — потому, что иначе умрем просто так, ни за что, смертью крысы и таракана, смертью, недостойной человека. Чем яснее видел Ять этот выбор, тем омерзительней он ему казался, — и тем ясней становилось, что другого не бывает. Так мысль о гибели начала вытесняться из его сознания мыслью о побеге. Выпускали неохотно, но щель оставалась; в городе становилось все голоднее, арестовывали кого ни попадя (выпускали редко), доходили страшные слухи о взятии заложников, о зверствах провинциальной Чеки, о расстрелах сотни гимназисток за одного большевика, раненного эсеровской бомбой (все это было, разумеется, преувеличено, а небольшевистских газет не осталось — но многому стоило верить, Ять чувствовал это). Каждый день казалось, что хуже быть не может — но могло, и надеяться, что эта жизнь когда-нибудь войдет в колею, он уже был неспособен. Точней, ему даже несложно было себе представить эту колею — но от одной мысли о ней хотелось зажмуриться и затрясти головой. Он мог приспособиться ко многому, но и его возможности были небесконечны.

Как-то ближе к марту, когда дикие морозы начала февраля девятнадцатого сменились короткой оттепелью, он встретил на улице Корнейчука. Корнейчук, как всегда, преувеличенно ему обрадовался, долго тряс руку, вспоминал какие-то древние его публикации, которых сам Ять не помнил, — и было ясно, что и встреча, и необходимость бурно радоваться ему в тягость, а обязанность эту он взвалил на себя по тем же соображениям, по каким Трифонов таскал камни.

— Ну, а вы как? — спросил Ять, когда корнейчуковские восторги иссякли.

Корнейчук принялся перечислят!): сейчас он бежит с лекции о Слепцове, которую читал матросам, на лекцию о Панаевой, которую будет читать солдатам; вечером у него лекция перед работниками пищевого цеха. — именно так, пищевого цеха! «А послезавтра я должен быть на открытии памятника Белинскому. Специально Чарнолуский приезжает. Хотите, поговорим с ним, и он вам что-нибудь подберет?»

— Чарнолуский приезжает? — в задумчивости переспросил Ять. — Где, вы говорите, открывается этот памятник?

— На Широкой. Белинский там сроду не жил — почему решили именно там? Видимо, как раз поэтому… Я должен буду говорить о его роли в формировании Герцена — представляете? Не знаю, кто будет слушать… Хорошо, если два-три обывателя остановятся… Но Чарнолуский готовит митинг, будет оркестр…

— Да-да, спасибо, — кивнул Ять. — Я обязательно буду.


Двадцатого февраля Ять отпросился с очередной своей службы (заключавшейся в переводе статей из английской и немецкой прессы для перепечатки в городских газетах — разумеется, никто их не перепечатывал. Начальница — бровастая и усатая сорокалетняя Залкинд — отпустила его с неохотой. Ять поюлил, поумолял и в результате успел на Широкую только к половине первого, когда Чарнолуский уже заканчивал свою речь. Он изменился мало — все та же добродушная хомяковатость, многословие советского трибуна, фанфарная пышность трагикомических метафор. Гипсовый бюст Белинского был водружен в распиленной ограде сквера: тут, вероятно, тоже не обошлось без метафоры — неистовый Виссарион как бы проламывал собою решетку, устремляясь к торжеству натуральной школы, этой повивальной бабки большевизма. Ять попал как раз на повивальную бабку — Чарнолуский обожал подобные сравнения. На нем была черная шапочка пирожком и вполне приличное пальто с енотовым воротником. Чуть поодаль — видимо, охраняя его, — стоял красноармеец в недавно введенном обмундировании: серая шинель и ужасный островерхий суконный шлем — рыцарь, но в посконном, суконном варианте.

— И вот сегодня, — говорил Чарнолуский с любимым ораторским жестом — словно выхватывая что-то из воздуха и резко прижимая к груди, снова отбрасывая и снова прижимая, — мы кричим тебе из нашего прекрасного далека: неистовый Виссарион, слышишь ли ты нас? Но нет, он нас не слышит! Он умирает от чахотки, этого бича русской мысли, и взрывная сила его имени такова, что еще двадцать лет о нем упоминают не иначе как шепотом. Мы тянем к нему руки, чтобы пожать его холодеющую руку, и говорим: Белинский, мы слышим, мы видим тебя! Твое дело не пропало! Ликующий народ-победитель называет твое имя одним из первых в пантеоне своих друзей, и сегодня твои памятник осенит собою город, каменные плиты которого сдавливали твою больную грудь!

Ликующий народ-победитель, состоявший из двух девок недвусмысленной наружности, трех толстых баб и стайки мальчишек, с любопытством рассматривавших военный оркестр, жидко похлопал. Проходили и останавливались вислоусые мужчины с внешностью мастеровых, вглядывались в гипсовый памятник и двигались дальше.

— Недолго простоит, — заметил один другому.

— Так то ж временный. Потом медный поставят.

— От ведь делать нечего, — покачал головой первый и плюнул.

Чарнолуский отступил в сторону, оркестр сыграл «Марсельезу», к памятнику вышел Корнейчук. Ять подошел к наркому и робко потянул его за рукав. Красноармеец тут же шагнул к ним; Чарнолуский повернулся к Ятю — и отшатнулся, словно перед ним стоял призрак.

— Вы? — в ужасе спросил он, белея.

Значит, он знает, промелькнуло в голове Ятя; значит, он знает все — и считает меня погибшим вместе с ними.

— Я, Александр Владимирович. Если можно, я просил бы вас… о короткой встрече, минут десять всего…

— Конечно, конечно, пожалуйста! — Чарнолуский постепенно приходил в себя. — Умоляю вас, без этих церемоний. То, что у меня пост, — это же не отменяет старой дружбы… Но что с вами? От вас половина осталась…

— Четверть, — усмехнулся Ять. — Дело мое несложное, я много времени не отниму.

— Да, но когда же? Завтра вечером я отбываю в Москву…

— Завтра днем я пришел бы, куда вы скажете.

— Ах, досада, — завтра я как раз принимаю депутацию от совета петроградских учащихся… Но ничего, ничего. — Тут важно было подчеркнуть свою занятость и при этом не переусердствовать: Чарнолуский ничего не жалел для друзей и не уставал напоминать об этом. — Завтра в три… да, пожалуй, в три. Только там теперь таких церберов выставили — вам, пожалуй что, просто так и не пройти… Я пришлю за вами автомобиль со своим шофером. Нет, нет, не возражайте — так будет удобнее и вам, и мне. Что ж машине простаивать. Куда за вами приехать? Ять назвал адрес.

— Завтра в три, — повторил Чарнолуский, и Ять вежливо отошел. Он еще немного послушал Корнейчука, а потом незаметно ретировался.


Он не верил, что автомобиль будет прислан, — но в половине третьего под окнами его дома на Зелениной зарычал черный лаковый красавец «студебеккер», такой же, какой ровно год назад увозил его на Николаевский вокзал. Водитель живо напомнил ему товарища Викентия — очевидно, большевистское начальство питало слабость к этому типу сознательного рабочего, напоминавшего о том, для кого закрутилась вся эта чехарда с террором, отменой азбуки и расстрелами гимназисток До Смольного домчались лихо; водитель молчал, и Ять не лез к нему с расспросами. Два красноармейца в своих шишаках пропустили машину во двор, в самом Смольном на вахте лежал пропуск, выписанный по всем правилам. В качестве удостоверения личности Ять предъявил билет обозревателя несуществующей «Речи», однако новая большевистская бюрократия бумажкам не верила; красноармеец по внутренней связи потребовал товарища Чарнолуского, объяснил, что к нему на прием явился товарищ без надлежащего удостоверения, и получил разрешение товарища пропустить.

— Четвертый этаж, — с неудовольствием буркнул охранник. В Смольном, во время недолгих наездов в Петербург, Чарнолуский занимал теперь скромный кабинет, в котором прежде обитал товарищ Воронов. Ять сразу узнал это жалкое квадратное помещение; секретаршу Чарнолуский немедленно услал. Он гостеприимно встал навстречу Ятю, однако нельзя было не заметить, что в его движениях и интонациях сильно прибавилось сановитости.

— Добрый день, добрый день. Ну что, где вы? Отчего так давно не обращались? — Прежде, конечно, он сказал бы «не заходили».

— Александр Владимирович, — стараясь не смотреть на него, сказал Ять. — Я пришел просить вас… о содействии. Не можете ли вы мне устроить… я понимаю, конечно, что не имею никакого права вас обременять, и все-таки — нельзя ли похлопотать о моем отъезде?

— Куда вы хотите выехать? — с готовностью поинтересовался Чарнолуский.