Орфография — страница 121 из 124

— А почему ты удерживаешь меня?

— Не знаю, — она опустила глаза. — Честно, Ять, не знаю. Ты вправе, конечно, подумать, что мне выдают отдельный паек за то, что я уговариваю отъезжающих.

— Ну, этого-то я не подумаю никогда. Я не Казарин.

— Казарин, кто это?

— Он умер. Очень любил про людей гадости выдумывать. А кстати, паек-то действительно дают? — Он только теперь обратил внимание на то, как она одета: товарищ Лосев не жалел средств. Строгое, до колен платье зеленого бархата, явно пошитое недавно и сидящее на ней идеально; никаких украшений, но часики на серебряном браслете. Впрочем, ей шли и сапоги. Он легко мог представить ее комиссаршей на фронте — и солдаты пошли бы за ней куда угодно, пусть движимые желаниями совсем иного рода, нежели жажда расправы с Деникиным. Удивительно, как из этих хрупких девочек получались большевистские амазонки; впрочем, должно быть, им всегда хотелось чего-то подобного. Не Казарин же, в самом деле, должен был жить с Ашхарумогой, — она могла бы на руках его носить, убаюкивая; нет, только слоноподобный Паша, и Паша ведь далеко еще не худший вариант!

— Паек мне дают. — Она зло сощурилась. — Это все, что тебя интересует?

— Почему, интересует многое, — но ведь мы теперь не об этом говорим. Я пытаюсь понять, почему ты не хочешь меня отпустить.

— Я не могу отпускать или не отпускать. Мое дело — получить для тебя визу. Но пойми, — она снова вскочила, — я сама не все себе объясняю. Я только чувствую, что с твоим отъездом что-то кончится, теперь уже насовсем.

— Все давно кончилось, Таня, — удивляясь собственному спокойствию, сказал он. — Говоря театрально, доигрывается эпилог. Уже и сейчас нельзя ничего изменить — нас, может, для того и свели, чтобы мы ясно увидели, как далеко разлетелись. Я смотрю на тебя — и впервые в жизни не могу тебя обнять.

— Ну, это просто, — она улыбнулась совсем прежней улыбкой и подошла к нему вплотную, однако, секунду постояв рядом, отшатнулась в ужасе.

— Вот видишь, — виновато сказал он.

— Ты совсем другой, — прошептала Таня. — Совсем, совсем другой…

— Ах, Таня, ну к чему это? Это так мелодраматично… Просто вокруг все другое до неузнаваемости, вот и мы с тобой ничего теперь не можем понять друг в друге. Понимаешь ли ты теперь, какая эфемерная штука человек? Он думает, что решает, — а ведь мы с тобой ничего не в силах решить. В одно время мы одни, в другое — другие, и разные токи идут через нас. В общем, чтобы это понять, уже стоило увидеться.

— Ять, — она и впрямь никогда не видела его таким, — неужели тебе не…

— Неужели тебе не хочется остаться со мной? — закончил он. — Нет, Таня, не хочется. Чем дальше от тебя, тем ближе к себе — по крайней мере пока; хватит переваливать себя на кого попало. Ты, конечно, не кто попало, но слава Богу, что я вовремя тебя освободил от своей пустоты. Она есть и в тебе, конечно, — но у тебя впереди больше времени, успеешь наполниться. Впрочем, тебе тоже здесь надоест, но на этом посту проще устроить себе выезд.

— Но что ты будешь там делать?! Ты никому там не нужен, а здесь будешь нужен всем! Революция кончилась, Ять, начинается другая жизнь, в которой надо будет учить детей, писать книги, делать стихи! (Он мельком отметил конструкционистское «делать стихи»; что ж, Корабельников так говорил еще в пятнадцатом) Ты не представляешь себе этих людей, Ять, ты никогда не знал их! Нельзя же обо всех судить по одному сумасшедшему эсеру. Среди наших есть люди европейского, мирового уровня, они мир перевернут, ты через два года не узнаешь Россию.

— Да я ее давно не узнаю. Всё, Таня. Скажи, когда прийти.

— Тебя пригласят, — сухо сказала она.

Он пошел к дверям; она смотрела ему вслед — он обернулся и поймал этот взгляд, не любовный и не страдальческий, на который он смел рассчитывать, а снисходительный, почти высокомерный: женщина, сделавшая правильный выбор, смотрела вслед заблудившемуся подростку, никак не желавшему двинуться по единственному пути. Удивительно, как влияет на человека Правильный Выбор! Боже, да ведь, оставаясь тут, она жалеет его! — и в этот миг он пожалел ее, как никогда в жизни.

— А знаешь, Таня, — сказал он бодро, — ты, может быть, и права. И придут в эту школу другие дети, и во время очередного диктанта — уже, слава Богу, без всяких ятей — будут так же, как мы, смотреть в окно, чувствовать всю эту весеннюю вольницу, с наслаждением предвкушать звонок. И, разумеется, все гимназисты будет влюблены в девочек из соседней женской гимназии — многие еще будут влюблены и после нас.

— Мы за совместное обучение, — сказала она наставительно. Это было последнее, что он от нее услышал.


Есть и в этом особенный смысл, думал Ять, жадно закуривая и останавливаясь посмотреть на воробьев, купавшихся в лужах. Да, совместное обучение — великая вещь; мы с нею всегда жили врозь, а потому всему учились раздельно. Как знать, живи мы вместе, я мог бы научиться у нее жизнеприятию, а она у меня — недоверию; как знать, живи мы вместе… Но зачем, ведь все кончилось — а я не заметил как. Вот что значит — вторая половина жизни: все совсем по-другому, и я не люблю ее больше, словно тот я действительно кончился… Его еще можно, наверное, извлечь из-под завалов памяти, из-под пластов ненависти к себе, — но, очнувшись, этот бледный покойник только захлопает полупрозрачными веками: где я? зачем вы меня разбудили? Я давно уже — собственная загробная жизнь, не вторая и, может быть, даже не третья; Бог весть, сколько их еще будет. Какое было дело воскресшему Лазарю до сестры и матери? Почему я так спокойно выношу то, что еще два года назад взорвало бы мой мир? — да потому, что я другой и мир другой, и, Господи, как же разумно ты все устроил! Кроме этого доверия к тебе, доверия подмастерья к мастеру, ничего не уцелело во мне. Мимо промчались, держась за руки, мальчик и девочка, — и он снова спокойно и радостно подумал, что уже совсем скоро в торсуновской гимназии будут учиться дети; он представил их ранцы, фуражечки, башлычки, их гогот и гвалт, невыносимый для запуганного гимназистика-слабака, но умилительный для взрослого слуха; наконец, кажется, я повзрослел и могу умиляться всему — ибо ничто здесь уже ко мне не относится; это и есть единственное преимущество возраста. Скольких я боялся, скольких незаслуженно ненавидел или понапрасну любил — а все потому, что был слишком живым; теперь я жив ровно настолько, чтобы ничего не принимать всерьез…

Был прелестный, лучший час весеннего дня — перелом к вечеру; глубокая небесная синева, какой не бывает больше в году — разве только в августе, когда умирает лето, — куполом стояла над Литовским проспектом. Лучились невыбитые стекла верхних этажей, пищали воробьи, кричали дети в соседнем дворе; такого умиротворения он не испытывал давно.

А все-таки, живи или умри, главное в нас не меняется: предсказывать он не умел. Предчувствовать — сколько угодно, а предсказывать — никогда. Никакой школы в здании торсуновской гимназии больше не было. С двадцать первого там размещалось фабрично-заводское училище, в двадцать пятом отличное здание забрал себе Петроградский институт истории Октябрьской революции, а после его разгона вселилась редакция журнала «Наши достижения». Когда, в свою очередь, разогнали журнал, вселился проектный институт, который под разными названиями и существовал тут до тех пор, пока здания не попросило британское консульство, прежде ютившееся в особнячке на Староневском. В этом особнячке теперь детский музыкальный театр «Колобок».

30

Два дня спустя, возвращаясь с постылой службы, Ять вдруг встретил на Разъезжей Грэма.

— Грэм, дружище! — воскликнул он. — Сколько же не виделись?

Грэм никогда и ничему не удивлялся, как всякий человек, живущий в мире слишком удивительных происшествий, чтобы еще обращать внимание на всякие земные чудеса.

— Здравствуйте, — с обычной важностью сказал он. — Вы не знаете, как платит «Парус»?

«Парус» был новое издательство Хламиды, куда Ять обращаться не хотел, зная о полном и внезапном переходе Хламиды на сторону властей. Возможно, безнаказанная фронда была бы еще отвратительней, — но в этом, как хотите, ему виделось явное лицемерие: так долго и убежденно ругаться, так безоговорочно переметнуться..

— Я в «Парусе» не бывал, — ответил Ять. — Но где вы были?

— Я бродил, — с достоинством ответил Грэм, — и видел сюжеты. Я сделал теперь вещь — помните, ту, о которой говорил вам в Крыму; вышла феерия. Феерию написать непросто — и я думаю, ее оценят.

— А я уезжаю, — сказал Ять.

— Куда?

— Пока — в Финляндию. И думаю, что насовсем.

— Да, вернее всего, насовсем, — кивнул Грэм — Я думаю издать феерию и купить дом в Крыму — там теперь дешево. Если будете, найдете.

Трудно было представить, каким ветром Ятя занесет из Финляндии в Крым, но для Грэма не существовало географии.

Было темное пятнышко, которое следовало выскрести, выскоблить с новой жизни Ятя; этим пятнышком было сомнение — что такого Грэм предчувствовал тогда, в ночь на шестнадцатое мая, на мосту между островами?

— А почему вы тогда, на Елагином, предлагали мне уйти? — решился наконец Ять на прямой вопрос.

Грэм посмотрел на него исподлобья. Шрам на его правой щеке побелел.

— Никогда не задавайте вопросов, ответы на которые вам известны, — сказал он глухо, поправив капитанскую фуражку. Он говорил тем же тоном, что и год назад, на Елагином, когда посоветовал Мельникову никогда не жечь бумаги, «чтобы было хорошо». — До свидания.

— Нет, постойте! — перепутанный Ять схватил его за рукав. — Грэм, прошу вас, пожалуйста!

— Не спрашивайте, когда знаете, — повторил Грэм. — Не спрашивайте.

31

В день, когда все документы были выданы Ятю на руки, когда после звонка (телефоны заработали с марта) он явился в знакомое здание на Миллионной и получил все, включая билет в Гельсингфорс на двадцать четвертое мая, — он нанес необходимый визит, побывал у своего спасителя Клингенмайера Ять знал, что ближе к отъезду им овладеет неизбежная дорожная лихорадка, от которой он мучился во всяком возрасте, и потому увидеться со странным антикваром, ничуть не ставшим понятнее после двух месяцев жизни в его лавке, надо было сейчас. Как ни странно, лавка была закрыта; Ять еще дважды за