Орфография — страница 45 из 124

— Нет, ничего… Пятнадцатого был счастливый день, шестнадцатого тоже будет счастливый день… Не уходи больше.

9

Эсер Владимир Свинецкий со своим отрядом вошел в Гурзуф ранним утром шестнадцатого марта. Отряд состоял из убежденных боевиков, в основном босяцкого происхождения, какими всегда кишел плодоносный и привольный юг России. Свинецкий был членом Боевой организации с пятого года, побывал на каторге, вернулся, попал в ссылку, бежал и до февраля семнадцатого жил за границей. Вернувшись, он нашел партию деградировавшей, а Боевую организацию — упраздненной. О терроре никто не вспоминал. С июля разочарованный Свинецкий лечился в Ялте от туберкулеза, нажитого, как ни странно, не в Сибири (там никакая хворь не брала), а в благополучнейшем Давосе. Поистине, тихая жизнь была для него смертельна.

В Ялте он и узнал о победе большевиков в Петрограде. С ноября по март он собирал дружину и разрабатывал план действий. Естественно, захватить большой курортный город вроде Ялты им пока не по плечу, но создать опорную базу в Гурзуфе и начать там вербовать добровольцев из татар и крестьян — наиболее реальный путь к превращению Крыма в оплот подлинно революционных сил. Собственно, где был Свинецкий — там и оплот; повезло на этот раз Крыму.

Конечно, победить в России должны были именно большевики — наиболее циничная партия, прибежавшая на готовое. Февраль был делом рук лучших товарищей, он оплачен кровью святых борцов — но вот вам цена соглашательства! Победила самая ползучая братия, гад, повторявший рельеф местности и почти невидимый на ней. Свинецкий прощупал ялтинскую публику — рыхло, зыбко; понимание он нашел только в порту. На всякий случай он провел среди своих портовых единомышленников пару занятий по обращению с оружием — и был изумлен, насколько лучше гвардейцы осведомлены в этих делах, нежели он сам. Любой портовый босяк с поразительной ловкостью метал нож, отменно стрелял и не испытывал страха перед возможным кровопролитием. Чувствовалась обширная практика, к политике, впрочем, отношения не имевшая. Теперь с верным отрядом из пятнадцати человек, с пятью винтовками, двенадцатью нагайками и шестью самодельными пиками они входили в Гурзуф, мирно спавший под властью Коммунистической Таврической республики. Пора было возвращать смысл слову «коммунизм». Свежий утренний воздух бодрил Свинецкого. Погода стояла великолепная — сама природа приветствовала истинных рыцарей свободы. Тысячи бликов дробились и зыбились на серо-золотом море. Отряд мерно приближался к городу со стороны Ялты. Ехали молча, ничем себя не обнаруживая: внезапность — половина победы.

Небо голубело над каменистой дорогой, петлявшей среди сухого кустарника; рыжеватые глинистые осыпи спускались к диким пляжам в окрестностях Гурзуфа. На одном из этих пляжей умывался холодной утренней водой комиссар Трубников. Маленький, худой, волосатый, он приседал и подпрыгивал, скакал по гальке, высоко поднимая колени, быстро окунался, выскакивал на берег и разогревался снова. В порыве счастья он принялся кружиться на одном месте, и тут взгляд его упал на дорогу: по ней в город неслышно, почти не бряцая оружием и сбруей, двигались шестнадцать всадников. Комиссар Трубников давно ожидал чего-то подобного, а потому стремительно оделся и побежал берегом прочь от города. У него была надежда добраться до рыбацкого поселка, ленившегося к подножию Аю-Дага. Предупреждать в Гурзуфе ему было некого — он правил единолично и успел порадоваться, что так и не собрался осуществить принцип коллегиального руководства.

Свинецкий равнодушно посмотрел на местного жителя, обливавшегося морской водой на берегу и вдруг резво припустившего куда-то вдоль берега. Мало ли кто купается по утрам: в Сибири он знал крестьян, окунавшихся в ледяную воду ежедневно до глубокой осени.


— Граждане Гурзуфа! — кричал он два часа спустя перед двумя сотнями обитателей поселка, согнанных на площадь его людьми. — Для вас настало царство истинной свободы, равенства и благоденствия!

Граждане Гурзуфа переминались с ноги на ногу и смотрели главным образом на окрестные горы. По лицам их блуждали неопределенные ухмылки. Все это они слушали в пятый раз — сначала в феврале прошлого года, потом два раза в ноябре, потом в январе.

— Но свободу надо уметь защищать! — загремел Свинецкий. — И потому первое, о чем мы должны подумать, — это создание революционного ополчения!

— Так ведь мир заключен, господин командующий, — заметил рыбак по фамилии Бурлак, ражий детина с пудовыми кулаками и младенческим добродушием на щекастом лице.

— Мир заключен с немцами, а с нашими, российскими захватчиками у нас нет и не может быть никакого мира! — Свинецкий пронзил Бурлака презрительным взглядом. — То, что ваши прежние трусы градоначальники называли свободой, не имеет с ней ничего общего! Большевики позорно предали дело революции, и никто из вас не дезертирует к мирным занятиям, пока из Крыма… а потом и из России… не будет изгнан последний большевик!

— Быть не может, — выдохнул Ять. — Это же Свинецкий! Черт меня побери совсем…


С самого начала пламенной речи нового вождя он мучительно припоминал: тот или не тот? Был ли это герой первого его нашумевшего очерка — двадцатипятилетний тогда террорист, участник неудавшегося покушения на прокурора Сырищева? Выходило, что сейчас Свинецкому должно подходить к сорока; Ять слышал, что он отбыл три года каторги, бежал с поселения, далее следы, его терялись. Разговаривали они всего дважды: редактору «Глашатая», бульварнейшего листка, где Ять числился репортером в начале пятого года, удалось добиться разрешения на встречу с террористом в тюрьме и публикацию очерка — естественно, для предупреждения культа отважного мученика среди молодежи. Ятю он поставил иную задачу: пишите так, чтобы все содрогнулись.

В первый раз они увиделись еще в тюремной больнице, где эсер приходил в себя после перелома двух ребер и многочисленных осколочных ранений левой руки. Свинецкий имел вид мексиканского бандита — черноволосый, маленький и хмурый. На священный огонь и ангельскую чистоту в его чертах не было и намека. Клочковатая борода, сбивчивая речь, каша во рту — и эта дикая, птичья манера вскидывать голову после особенно эффектной трели: зрелища более жалкого нельзя было вообразить. Ять сердечно пытался убедить его не то что покаяться — об этом и речи не было, — но по крайней мере обратиться к друзьям с призывом к ненасильственному разрешению противоречий. Ни о чем подобном Свинецкий и слышать не хотел, да он и вообще был глух после контузии. Из разветвленной системы аргументов, которые Ять приготовил, до него доходила едва треть, но и ту он неспособен был воспринять. Когда же Ять, не выдержав, закричал, что новой фазой борьбы неизбежно станет истребление рода человеческого, — Свинецкий, впервые посмотрев на него с любопытством, серьезно заметил, что таков и был завет Христа — окончательное переселение сынов человеческих в царство Божие. Ять оставил возражения и расспросы и только слушал. Ему открылось в разговорах со Свинецким нечто важное, и этим важным была выявившаяся наконец-то ущербность всякого человека, готового теоретические вопросы разрешать практическими действиями, убийствами же в особенности.

Прежде для Ятя именно собственная тяга к недеянию, невмешательству в жизнь (какое уж там насилие!) была признаком тайной ущербности; в несчастных счастливцев, способных метнуть в ближнего бомбу во имя высшей цели или перерезать ему глотку для цели низменной, он вглядывался с напряжением естествоиспытателя, но ничего, кроме твердой, плоской простоты, не обнаруживал. Душа его колотилась о Свинецкого, как волна о камень. Свинецкий был досадно, обезоруживающе прост, — и Ять честно написал об этом, в неприкосновенности донеся до читателя все его монологи. Герой лично отцензурировал очерк и нашел его недостаточно героичным, — писал человечишко мелкий, хоть и честный; презрительным кивком он дал согласие на публикацию без существенных исправлений, заменил только пару раз «прекрасную» на «божественно чудную». Речь шла об атмосфере в БО.

«Да, это Свинецкий, — понял Ять, когда оратор вскинул голову и повернулся в профиль к нему, широким жестом обводя горы. — Его жест и его нос. Вот где привелось свидеться. Ну, ежели так, мы с Таней в безопасности. Такого диктатора опасаться нечего». И в пятом, и в восемнадцатом он был одинаково жалким пророком.

10

Седова умерла в ночь на шестнадцатое марта, одна, в своей монашеской комнатке на третьем этаже Елагина дворца, рядом с дворцовой церковью. Ей не было и шестидесяти лет, она все жаловалась на усталость, но и сама не придавала значения хворям, и другим запрещала расспрашивать о них. Утром она не вышла к завтраку. Ловецкий побежал наверх, отчего-то уже на лестнице догадавшись о случившемся. Седова лежала поверх одеяла в своем неизменном мышеватом, как его называли, платье, — сером с прозеленью, шерстяном; будто прилегла отдохнуть, не раздеваясь, и здесь умерла в одночасье. Один глаз был полуоткрыт и мутен.

О чем она думала в свои последние минуты, что делала в своей холодной, маленькой, аскетической комнатке, что читала, кроме всюду путешествовавших с ней житий? Не было даже догадок, да по большому счету — кого и могла всерьез заинтересовать Седова, пока была жива? Она за все время пребывания в коммуне брала слово два или три раза; и слова ее были самые безликие, самые ортодоксальные — всю жизнь изучая цветистые, избыточные русские говоры и диалекты, сама она говорила стертым голосом, стертыми словами, точно раз навсегда испугавшись всех этих народных художеств и противопоставляя им холодную петербургскую норму. Раз только видели ее вышедшей из себя — когда она вдруг закричала, что не позволит Борисову позорить его учителя, — но и тогда она почти тотчас успокоилась. Как ни ужасно это признать, но бывают люди никакие: всякому из нас приходилось хоть раз наскочить с лёту на такого человека, разрешать его загадку, отыскивать в нем то, что дает силу жить в этом равновесии — и отступаться в недоумении: сосуд запечатан, на поверхности — ни трещины, ни шва. Бушевали ли в седовской душе непредставимые страсти? Хранится ли где-нибудь зашифрованный дневник с засушенным цветком или закладкой из той самой ленты с той самой шляпки? Или во всю свою жизнь умудрился наш таинственный спутник не полюбить, не отчаяться, не обрадоваться? Быть может, только так жить и следует — и, как некоторым дается от рождения вера в Бога, так другим, вероятно, вручается душевное равновесие, род нирваны. Я не хотел бы такой участи, нет — не хотел бы. Казарин даже тряхнул головой, прогоняя видение.