Представь себе, что это зал Второго коммерческого училища, чуть не вслух сказал себе Льговский. Ты предваряешь Мельникова, только что вернувшегося из Монголии, его никто еще здесь не слышал, вас освищут, растерзают, ведь для чистой и изломанной публики нет законов — они могут быть у матросов, но не у этих снобов, пришедших смотреть на твой позор; вставай, сейчас будет драка, но ты представительствуешь здесь от имени искусства и не отдашь его на поругание. Вставай, сейчас все они будут твои. (А все-таки приходится представлять себе тех чистеньких мерзавцев, успел подумать он. Те — враги, но свои, а эти не враги, но…)
— Товарищи! — сказал он, встав перед экраном; Борисоглебский стоял рядом и смотрел в пол. — Вы видели сейчас кино — искусство, за которым будущее. О том, каким будет это будущее и зачем нужно в нем искусство, — мы сейчас расскажем. Я хочу представить вам моего учителя. Вы увидите человека, который задолго до нашей революции предсказал и объяснил эту революцию. Григорий Константинович Борисоглебский жил в Ростове, но учение его распространится по всему миру. Это он придумал отменить правописание, закрывавшее вам путь к грамоте. Он первым понял, как устроен мир, и сейчас изложит вам это понимание.
Зал разочарованно загудел, когда Кугельман объявил лекцию, но вид маленького Льговского и длинного старика, похоже, развеселил аудиторию, приведенную в благодушное состояние удачным приземлением Кокини. Вероятно, дирекция для разнообразия завела своих Пата и Паташона.
— Отчего летает дирижабль? — громко и уверенно, с места в карьер начал Борисоглебский, подняв наконец голову и в упор глядя на аудиторию. — Дураки скажут: он легче воздуха. Но он не легче, а теплее воздуха и благодаря нагретому пару летит. Пар от блюдца, если кто из вас видел блюдце чаю, тоже поднимается кверху. Но так и все в природе: теплое поднимается вверх, а холодное остается внизу. Роль теплоты в обществе выполняет умственное развитие, умственные силы должны подниматься наверх, а глупые, неразвитые — опускаться на дно. Все другие попытки подняться наверх обречены, такой дирижабль не полетит. Мир един, и нравственные его законы едины с физическими. В крови борются красные и белые тельца. Красные — это теплота…
— Жарь, старик! — крикнули сзади. — Красное сверху!
— В небе борются красные и белые звезды, — продолжал Борисоглебский, не слушая выкриков. — Каждого из нас можно бесконечно делить на клетки, клетки — на другие, еще мельчайшие частицы, и дойти в их дроблении до конца никогда нельзя. Но мир бесконечен и в другую сторону — в сторону увеличения, и никогда нельзя сделать вещь, которая бы оказалась больше всех вещей…
— Сколько ни навали — придет лошадь и больше нагадит! — крикнул молодой солдатик. Его замечание встретили одобрительным хохотом.
— Нет, человек больше лошади гадит, — скептически сказал много повидавший пролетарий. — Человек самый из всех вонький…
— Человек прорастает в космос, — не слушал их Борисоглебский, — и космос внутри человека. Космос специально задуман таким, чтобы мы могли его понять, потому что картина звездного неба совпадает с анатомическим атласом…
«Он прекрасно говорит», — подумал Льговский. В эту секунду в Борисоглебского угодила ручка, оторванная от кресла.
— Ша, дядя, — сказал молодой ленивый голос. — За фильму плочено.
Борисоглебский замолчал и внимательно вгляделся в полутемный зал.
— А вы идиоты, — неожиданно и спокойно сказал он. — Идиоты и хамы, и место ваше на дне истории. Вам на коленях надо слушать, что я говорю. Вам надо в хлев, в стойло, и потому вы загаживаете все, чтобы хлев был там, где вы. Но организм выводит из себя отходы, и общественный организм тоже выведет из себя отходы. Куча этих отходов и есть вы, и потому все ваши мысли бродят вокруг дерьма…
— Э, дядя! — предостерегающе произнес все тот же ленивый голос. — Легше, дядя…
— Ты на кого попер?! — внезапно, подзаводясь на ходу, впал в истерику какой-то солдат, явно из контуженых. — Я кровь лил, а ты мне — отходы? Во мне кости целой нету, а ты мне — дерьмо?
— Тебя кто заслал?! — угрожающе загудел какой-то матрос, и двое с разных концов зала уже спешили к первому ряду, чтобы Борисоглебского взять; зашевелился и патруль, до того только переглядывавшийся и пересмеивавшийся.
Льговский понял, что, если сию секунду не спасти положения, им обоим никогда уже не выйти отсюда. Кугельман злорадно усмехался и, конечно, не пошевелил бы и пальцем, чтобы прекратить расправу. И футурист выпрыгнул из угла, в котором стоял, скрестив руки и слушая Борисоглебского, — выпрыгнул так, что оказался прямо перед гигантской бабой с семечками, и пошел вприсядку, визгливо распевая:
Ой, ктой-то такой на тебе, Матрена!
Ой, ты ж, моя мать, сроду не…
и далее весь текст народной баллады, записанной им на первом курсе филологического факультета, в краткой фольклорной экспедиции под руководством совсем еще молодого Борисова; исполнив половину баллады, то есть наименее цензурную ее часть, он перешел на «Здравствуйте, женившись, дурак и дурка», сочинение Тредиаковского, выученное наизусть все на том же первом курсе и исполнявшееся хором на всех студенческих свадьбах, после чего без всякого перехода рассказал известную скоморошину про попа и вдову; ему уже хлопали и подсвистывали. Не переставая притопывать, кружиться и исполнять уже что-то вроде лезгинки, он с сильным горским акцентом рассказал гимназическую переделку лермонтовской колыбельной, в финале которой русский овладевал горцем, но этим его познания в области народной неподцензурной поэзии исчерпывались. Тогда он выдал танец — вовремя включился сообразительный тапер (спасибо, мальчик, может, ты жизнь нам спас), и Льговский изобразил потрясающее попурри из танго, матчиша, шимми (в пару подхватил толстую бабу — зал лег), он танцевал все, что знал, прошелся на руках и отбил чечетку. Несмотря на слабость и отвычку от физических упражнений (в университетские времена каждый день начинал с пробежки и гирь), плясалось легко — страх придавал ему сил. Остановиться до известного момента нельзя было: они должны были изнемочь прежде, чем он. И они изнемогли: смех перешел в стон, в хоровой вой неизъяснимого томления. Льговский же, танцуя уже чуть ли не перделемешке, припоминал Паралипоменон, Давида, пляшущего перед Богом, и Мелхолу, уничижающую его в сердце своем. Не совсем понятно, правда, в честь какой радости пляска: может быть, в честь отмены правописания и возвращения к простейшим, жестоким и главным вещам, о которых так сильно у Мельникова — «каменари, плоскогари, животари, братари»… все, я сейчас рухну.
Но рухнуть он не успел — его подхватил под руку тапер. Под неистовые рукоплескания Кугельман раскланялся, даром что не имел к их успеху никакого отношения, и кнопкой выключил освещение. Механик закрутил аппарат, в пыльном луче заклубились объемные тени, затрещала кинодрама — пока без музыки. «Я сейчас!» — крикнул тапер, подталкивая Льговского и Борисоглебского к выходу. На улице морозный ветер ударил Льговского в разгоряченное лицо, голова сразу закружилась.
— Я вас узнал, — восторженно, подростковым дискантом повторял тапер, — вы Льговский, я был на вашей лекции год назад… Это правильно, что вы ушли в эксцентрику. За эксцентрикой будущее. За словами — первичные формы, синкретическое искусство, мистерия, танец… удивительно! Я и сам над этим давно думаю, позвольте мне к вам зайти. У вас есть инструмент? Я покажу вам свой балет для голоса с хором…
— Непременно, непременно, — задыхаясь, кивал Льговский. — Спасибо, очень славно играли, и на сеансе тоже…
— Я живу на Прядильной, восемнадцать, зайдите, — быстро прощался тапер. — Простите, мне играть… Вас я найду, я знаю про Крестовский. Превосходный номер, благодарю!
— Да, да, — невпопад кивал футурист. — Спасибо и вам…
Тапер скрылся за дверью, и почти сразу из-за нее донеслись звуки романса «Дай мне руку». Лекторы в оцепенении стояли на Пятой линии.
— Простите меня, Григорий Константинович, — после долгого молчания произнес Льговский. — Я не рассчитал… но со временем, конечно, они начнут понимать. Не нужно их сразу, насильно накачивать высшими достижениями культуры, они только начинают путь… и вообще революция для художника, а не художник для революции…
— Да, да, — тускло ответил Борисоглебский. — Ничего, я сказал, что хотел.
— Ты сдался, — рычал Корабельников на Льговского. — Ты пошел на поводу. Тебе бы еще спеть им солдатские частушки.
— Я не знаю солдатских частушек, Саша.
— Надо было начать читать им стихи.
— Твои, что ли?
— Хотя бы и мои! Я читал перед матросами, они всё понимают…
— У меня нет такого голоса, Саша.
— Не в голосе дело! Есть энергия слова, есть звук, ты сам писал!
— Они не слышат звука.
— Звук все слышат! Мельникова можно корове читать, и она поймет.
— Вот и читай корове. Я не буду больше устраивать лекции в синематографах. Нельзя тащить человека силком через шестьсот лет развития искусства. Пока футуристы пришли к новой простоте, они прошли через всю сложность и через кризис ее. Революция не для того делалась, чтобы тыкать рабочего носом в наши книги.
— Значит, пусть он смотрит «Поруганные грезы»?
— Значит, пусть смотрит, — сказал Льговский и пошел проведать Борисоглебского.
Тот лежал в своей комнате на втором этаже, поверх одеяла, не раздеваясь. Железная печка погасла, а растопить ее у него не было сил. Но он не чувствовал холода. Льговский побоялся ее топить — старик заснет, угорит…
— Вам не нужна помощь, Григорий Константинович? — спросил он.
— Что? Нет, ничего. Идите, идите.
Льговский пошел с горя в студию пластического танца, долго сидел там, глядя на упражнения Акоповой и ее учениц, и горько жалел о том, что не выпил кугельмановского спирта.
— Раз-и, два-и! — командовала Акопова. — Свободнее, свободнее! Ну! — и «свободнее» звучало у нее резко, как хлыст. Какая может быть свобода в танце?