Орфография — страница 55 из 124

— Но как родители отдают?! — возмутилась жена Долгушова, пришедшая навестить мужа.

— А как не отдать? Вооруженное сопротивление? Сразу расстрел. Они всех рассуют по резервациям, разлучат семьи, и вы не слушайте, что они сейчас обещают не трогать интеллигенцию. С интеллигенции-то всегда и начинается. Мозг — самое хрупкое, без кислорода гибнет в три минуты. Вы не слышали? Ну как же, опыты Павлова… Они всерьез рассматривают обобществление жен, делать-то больше нечего — в экономике ни бельмеса, в политике того меньше… Весь мир глядит, рот открыв. Жен — отдельно, мужей — отдельно. Понятие дома упраздняется как таковое. Все на физические работы. Детский разврат поощряется, а взрослым будет предписано абсолютное воздержание. Первый лагерь уже строят, туда, для виду, посадят своих несогласных. Потом примутся за остальных.

Поначалу всю эту репетиловщину не воспринимали всерьез, тем более что Извольский заносился в своих фантазиях далеко; но когда слух о разгроме «своих несогласных» подтвердился (Горбунов принес «Правду», в которой изничтожали эсеров), к публицисту стали прислушиваться. Слухов в городе и впрямь ходило множество, и каждый, кто их переносил, претендовал на небывалую доверительность со стороны какого-то одного высокопоставленного, раскаявшегося и чрезвычайно болтливого большевика; говорили, что немцы уже в пути и войдут в Петроград не сегодня завтра и никакой сепаратный мир не защитит; что в Киеве всю власть взял таинственный гетман, которого погнали большевики, которых, в свою очередь, погнали анархисты — наверняка с песьими головами; более экзотических слухов не воспроизводил и Афанасий Никитин, описывая географию Индии со слов своих индийских приятелей. О, как любил Казарин эту книгу, эту сказочную, волшебную географию, ботанику и зоологию, с печальной птицей Гугук, предвещающей смерть, со всеми песьими головами и волосатыми людьми, заселяющими таинственные окраины плоского покуда мира! И как страстна, как трогательна была эта неожиданная молитва в конце — спаси меня, Господи, помилуй меня, Господи, убереги, дай мне приют от твоего бесконечного разнообразия, животного, растительного, ползущего, блеющего, блещущего, — спаси меня, Господи, помилуй, Господи… Но в восемнадцатом году в Петрограде некому было умиляться бесконечным Божьим чудесам, да и волосатые люди с песьими головами не сидели больше по окраинам мира, а посматривали из каждой подворотни. Передавали, что Одесса занята французами, которых вдруг выгнали англичане. Рассказывали, что в Германии революция, в Италии восстание, а большевики для того только взяли власть, чтобы тем вернее восстановить монархию, — но слух этот, утверждал Извольский, запустили сами большевики.

— Ленин? Еврей, — уверенно говорил публицист. — Поймите, я никоим образом не оправдываю погромов и вообще не приемлю наших жидоборцев, эти кислые щи… но задумайтесь: ведь вся верхушка — еврейчики! Конечно, я понимаю, угнетение и все прочее, хотя не так уж и угнетали… у меня множество друзей в этой среде, и все прекрасно сотрудничали в печати или имели обширную адвокатскую практику… Но положим даже, что угнетение: разве может быть случайностью такой состав правительства, в котором русских не больше четверти? А насчет Ленина лично знаю, наслышан от его же бывших товарищей. По отцу русский, и то сомнительно, по матери еврей. Вы послушайте эту картавость, а главное — посмотрите на жесты, на иудейскую убежденность в своей правоте…

— Слушайте, Илья Васильевич, — не выдержал как-то Казарин, встретив в коридоре Ловецкого. — Вы всех знаете, везде печатались. Этот Извольский, или как его, он что, в самом деле публицист?

— Точно не скажу, голубчик, — сокрушенно покачал головою Ловецкий. — Возможно, что и публицист. Этого добра знаете сколько развелось перед войной? Где-то я его определенно видел. Вертелся по редакциям или на митингах орал — но мордография мне знакома.

— По-моему, он тут не просто так, — многозначительно сказал Казарин.

— А по-моему, он идиот, и только, — кротко отвечал Ловецкий.

— Идиоты-то всех и опасней, — сквозь зубы проговорил Казарин, отходя.

На четвертый день беготни и трепотни Извольского он пошел к Хмелеву.

— Можно к вам, Николай Алексеевич?

— Входите, входите, — добродушно пригласил профессор.

Он постарел за последнее время и как-то смягчился, словно побоище на Смоленском его отрезвило; и странное дело — в этой мягкости чувствовалась большая сила, чем в желчности и ярости, кореживших его в январе.

— Вы, я знаю, простите меня, если что не так скажу, — начал Казарин, усаживаясь (он поколебался, не перекреститься ли на икону, которую Хмелев с первого дня в Елагином дворце повесил в правый угол комнаты, — но решил, что перед серьезным человеком притворяться грешно). — У меня сильные подозрения, что этот наш новый гость — провокатор.

— Не думаю, — нахмурившись, сказал Хмелев. — Провоцировать нас бессмысленно, у них других дел хватает. Что, по-вашему, в Смольном только и думают, на чем нас подловить?

— Очень возможно, — кивнул Казарин. — Они сами теперь не знают, как от нас избавиться: хотели дворец искусств, а получили очаг сопротивления. Самый лучший способ пересажать всю петроградскую интеллигенцию — это спровоцировать нас на выход из берегов.

— Да опомнитесь вы, Вячеслав Андреевич, вон Гувер в «Нашем пути» в каждом номере пишет, что их надо перевешать, — и что ж они, реагируют? Два раза закрыли, редактор поменял вывеску — и пожалуйста!

— Писать про них можно что угодно, они читать не любят. А вот заговор — прекрасный предлог, и заговор они в скором времени слепят, — твердо сказал Казарин. — Своими руками, чтобы тем вернее скомпрометировать нас. Пока мы действуем в рамках закона — убогого, неправого, несправедливого, какого угодно, — мы в своем праве. Но как только они поймают нас на заговоре, а еще лучше бы на спекуляции, — прикроют не только коммуну, это бы Бог с ним, а и всю прессу и всякое инакомыслие.

— Да с чего вы взяли, что он плетет заговор?

— Он постоянно об этом говорит. Вы послушайте его за обедом, как разглагольствует!

— Я не слушаю, я далеко сижу…

— А напрасно! Он только и повторяет: вы, первые жертвы режима… сосланные, запертые… создать оплот духовной борьбы, возглавить движение против извергов! И все это, знаете, так пылко — совершенно в духе большевиков!

— Вы что, предлагаете мне выкинуть его отсюда? — вскинул брови Хмелев. — Но какие мои полномочия?

— Чтобы указать на дверь, полномочия не нужны.

— Вот что я вам скажу, Вячеслав Андреевич, — проговорил профессор серьезно и тихо. — Время теперь такое, что закладывается все на много лет вперед. И повернуть события еще не поздно — я знаю, что говорю. Неужели вы вправду думаете, что они удержат власть? Что. Россия так вот и дастся им в руки? Погодите, будет и сопротивление, и захват Петрограда патриотически настроенной армией, и расправа над всей этой швалью. Громко ликовать не будем, тихо перевешаем. Но — перевешаем, миндальничать не станем. Так вот, пока наши не вошли в город, наше дело — расшатывать их власть изнутри: митинги, разговоры, что хотите. Мы начнем, армия поддержит.

— Вы что, всерьез в это верите? — В следующую секунду Казарин понял, что говорить этого не следовало.

— А если вы не верите, так вот вам Бог, а вот порог, — указал на икону, а потом на дверь профессор.

— Я пришел к вам, чтобы вы выставили провокатора, а вы выставляете меня, — скорбно ответил Казарин. — Впрочем, это логично…

— Нет-с, не логично, Вячеслав Андреевич. Да никто вас и не выставляет. — Хмелев устыдился своей резкости. — Я говорю только, что в решающий момент лапки складывать — грех. Я профессор, старик, половину жизни над русскими летописями просидел, а другую — над «Словом о полку». Сроду пистолета не взял в руки, ружье охотничье только и видел, что у приятеля в усадьбе, — а и то чувствую, что нельзя отсиживаться да играть в постороннего. А вам вдвойне грех, вы молодой.

— И зачем вам этот Изборский… или Извольский?

— А об Изборском в свой черед узнаете. Мне его верные люди прислали. Организатор он дельный, приведет побольше народу, выведем людей на улицы… И послушайте вы меня, голубчик… — Хмелев заглянул ему в глаза почти просительно. — Вы взрослый мужчина, вы в том возрасте, когда дело дороже слова… Видит Бог, я люблю и знаю поэзию, я никогда не жил монахом, — но как можно, чтобы весь мир заслоняли стихи да юбка? Простите, что лезу не в свое дело, но уж коли пошел такой разговор: ведь не за стихи нас будут судить, а за дела наши. Что ж, вы на суде стихи предъявите? Один-единственный шанс нам дает история — погибнем, может быть, но хоть пример подадим. На что мы, книжники, годны? Только на то, чтобы гибель наша разбудила остальных. Если и не выйдет ничего, так, может, обыватели, увидев беспримерное зверство, проклянут их поганое правление.

— Вы ненавидите декабристов, а рассуждаете, как декабрист, — улыбнулся Казарин.

— Что ж, в том-то и беда, что и у мерзавцев иногда хватает решимости… Знаете, какую мне сказку студенты из экспедиции привезли? Они много ездили — по Кижам, по Заонежью, — удивительные былины привозили. Я уж не помню в деталях, но суть была в том, что дьявол с Христом спорил: отчего, говорит, никак я над тобой верха не возьму? Ведь все могу дать — и золота сколько хочешь, и женщин, и славы, — что ж ты побеждаешь, объясни мне, пожалуйста, это чудо! Христос и говорит ему: мучеников, говорит, у тебя нет, а без мучеников мертво всякое дело. Вы вдумайтесь! Если нет мучеников — мертво дело; и ежели не хотите вы писать зайца через «ю», обобществлять детей да гадить в храмах, то без мученичества тут, никуда. И уж простите, пусть Извольский болтает что хочет: он не только болтать может.

— Да ведь он дурак, — одними губами прошептал Казарин.

— И что ж, что дурак? Во-первых, все-таки поумней Чарнолуского, а во-вторых, не боги горшки обжигают. Чтобы сопротивление поставить, только такой и нужен. Хватит, кончились игры, позаседали мы во «Всеобщей