культуре», послушали Хламидку, покушали конинки. Надо дело делать, раз уж Господь так управил, что всех нас тут собрал.
— Последнее, — сказал Казарин. — Я не буду вам клясться в верности, расписываться кровью — вы знаете, что мне отступать некуда, я свой выбор сделал и останусь с вами до конца. Но погибать из-за провокатора — и провокатора грубого, тупого — мне обидно. Насколько тверды ваши гарантии, что этот человек не шпион?
— Достаточны, — посуровел Хмелев. — А что до гарантий… проститься надо с этим, Вячеслав Андреевич. Какое же мученичество, ежели гарантии. Нам и бессмертия никто не гарантировал. Кто чует в себе бессмертную душу — тот ее бережет, кто не чует — тому не докажешь.
— Благодарю вас, — сказал Казарин. — Спокойной ночи.
«Господи, как все глупо, — думал он, пробираясь со свечой по длинному коридору второго этажа. — Глупо и ложно-красиво — первый признак настоящего идиотизма. Чего ради, чего ради… Ведь я первый задохнусь, если даже цель их осуществится и вернется хмелевский идеал: удесятеренное самодержавие-православие-народность, с виселицами на площадях… И какой это обыватель пойдет на улицы после ареста тридцати старых филологов?»
Бывают дни, когда все представляется в особенно мрачном свете и лепится одно к одному; кажется, что мир сошел с ума. С таким чувством после разговора с Хмелевым подходил Казарин к своей комнате, — прекрасно зная, что срывать зло и страх на Марье нельзя, однако сильно сомневаясь, что удастся сдержаться. И сдержаться, естественно, не удалось: она сидела на ковре, принесенном из дома, и смотрела в багровый глазок их печки. При виде ее спокойно-мечтательного лица Казарин ощутил страшное одиночество: ей ли понять его смятение? Он вспомнил всю свою жизнь с ней и с небывалой ясностью понял, что и с ней он все равно один — более, чем когда-либо. Он был стар, она — молода, он болен, она здорова, она весело, почти азартно следила за тем, как рушится его мир, — и ради нее он взял на душу тягчайший грех: оставил жену! Сейчас, при виде Марьи, сидящей у печки на ковре, он испытал не привычное уже умиление, а жестокий стыд. Она была чужая, еще дальше от него, чем Ираида, и все, что пугало его, вызывало у нее смех.
— Половина первого ночи, — сказал он тихо. — Ты, я вижу, не очень-то удивлена моим отсутствием. Она пожала плечами:
— Ты сам себе хозяин.
— Могла бы хоть испугаться…
— Что от этого изменится?
— Да, ты-то женщина без предрассудков…
Слово за слово, он выдал ей по первое число. Она слушала молча, ни разу (против его ожиданий) не заплакала и все смотрела в огонь, иногда подкладывая в раскаленный печной зев сырое еловое полено. Тогда огонь принимался шипеть. Молчание ее бесило Казарина сильнее всего.
— Если хочешь, я уйду, — наконец сказала она устало.
— Нет, уйду я! — крикнул он в ответ. — Я уйду, потому что ночевать вместе после этого — страшная ложь! Подожди, за ночь я, может быть, приду в себя. Прости, если я наговорил тебе лишнего. Но я в самом деле сейчас не владею собой.
Она кивнула, удерживать не стала, и это тоже взбесило Казарина. Он хлопнул дверью, промчался по коридору и вышел в ночь, сырую и пахучую, как еловые дрова. В последний раз они гуляли вместе неделю назад. Он быстро прошел по мосту, брезгливо миновал Крестовский и очутился на Петроградской, в город они с Марьей выбирались редко — для прогулок был парк, в гостях бывали и того реже: пару раз у Стечина да трижды у Зайки. Теперь он шел по ночному Питеру в смятении и раскаянии: не надо было ссориться; если часто ругаться, она непременно уйдет. За все время знакомства мы не ссорились столько, сколько за январь, — но что поделать, совместная жизнь трудна. Удивительно, как профессора до сих пор друг друга не поубивали. По ночам все еще было холодно. Уличное электричество, само собой, отключили, и город наполнился звуками — словно только свет мешал им набрать настоящую громкость. В городе пели, кричали, звали на помощь, убегали от погони, стреляли, — Казарин отвык от такого количества звуков в своей елагинской идиллии. Он остановился посреди Зелениной и прислушался.
Казалось бы, все было на месте: ночь, весна, город, — и даже зеленый оттенок неба, словно грезящего о поре, когда зазеленеет все; и вместе с тем этот Петербург был так не похож на волшебный мир его юности, что и в саму юность верилось с трудом. Миг, когда от столицы отлетела душа, остался никем не замечен. Последняя зима была еще прекрасна — голодной легкостью всего тела, кокаиновым снежным холодом, гибельным вдохновением; но с весной все кончилось, потекло, отсырело. Петербургская весна всегда была временем тягостным и гнилым — но в болотистых ее испарениях, как в парах опия, были болезненное опьянение, темные зовы, мучительные обещания. Нынче каждый дом был только домом, подворотня — только подворотней. «А всего верней, это я постарел», — подумалось ему.
Казарин родился в чопорной, вместе гордой и уязвленной Варшаве, провинциальность которой сразу понял, едва в восемнадцать лет приехал держать экзамен в Петербургский университет. Он любил и время, которое проклинали теперь все кому не лень, — время расшатывания устоев и прилежного усвоения пороков. Казарин знал, что в обвинителях недостатка не будет — его поколению припомнят и роскошь, и праздность, и мнимое равнодушие к великим вопросам — однако был ли лучший ответ на великие вопросы, нежели все эти легкие, невесомые мальчики и девочки, так любившие пудру и сафьян, так мало любившие жизнь?
О да, они были легки — но кто упрекнет в избытке легкости фарфоровую танцовщицу из музыкальной шкатулки? Кто же не знал, что у Сонечки Голубкиной чахотка? — но как весело смеялась сама Сонечка и как светло она плакала: из-за скорой смерти, думаете вы? Дудки! стоит ли смерть наших слез, покрасневших глазок и бледности! Она плакала из-за того, что парикмахер испортил ей локоны… перекалив щипцы. Княжнин прочел письмо Спесивцевой, расхохотался, ушел в кабинет и застрелился. Инеса, чьего настоящего имени никто не помнил, пять раз клялась, что отравится от несчастной любви, и отравилась после шестой клятвы; и можно ли было желать лучшей судьбы для крошечной большеглазой девочки, вечно ходившей в черном и влюбленной в какого-то католика, монаха, которого, скорей всего, никогда не существовало? Но откуда тогда на ее похоронах взялся строгий джентльмен — тоже в черном, — ни слова ни с кем не сказавший и исчезнувший так же неожиданно, как и появился? Бедная Инеса.
Да, Бердслей, да, маскарад, да, запоздалые русские игры в галантный век — которого у нас не было, потому что какая же галантность под вечный хриплый крик терзаемого на дыбе, под щелканье бича, под азиатское гиканье Пугача и его зипунного войска! Казарин за то и любил Стечина, что в нем и его приятелях узнавал ту же легкость — только новые денди меньше улыбались; прежние выбрали гибель добровольно — новых никто ни о чем не спросил. Неприспособленность к жизни; о, эта неприспособленность к жизни! Да было бы к чему приспособляться… Деньги стоило только получать в наследство или выигрывать в карты. Прекрасны неприкаянность и беспомощность, отвратительны угрюмая земская честность, самодовольная основательность, болтовня борцов…
Тут Казарин остановился, заметив на углу Большого проспекта странную сутулую фигуру, закутанную в тряпье. Он узнал растрепанную бороду и длинные седые космы: сомнений не осталось, ночью по городу бродил издатель Булгаковский, бывший священник и неутомимый борец с пьянством. Этот пропагандист воздержанности и труда давно уже был общим посмешищем, — Казарин отлично помнил, как Княжнин принес на одно из заседаний «Клуба сумасшедших» (помилуйте, когда же это было? тринадцатый год!) брошюру «Жалость взяла». Таких учительных брошюр Булгаковский выпускал по два десятка в год, названия их помнились Казарину и по сей день: «Терзание одно», «Несчастные», «Замерз в поле» — и каждая сопровождалась уведомлением на обложке:
«Автор награжден серебряной медалью на Парижской выставке 1908 г. за брошюры с приложением световых картин из жизни людей, преданных пьянству».
Эти «преданные пьянству» произвели в клубе гомерическое действие.
«Ждет не дождется бедная жена любимого мужа, — при общем стоне зачитывал Княжнин, в одной руке держа книжонку, в другой — бокал. — Но тщетно дожидается несчастная своего голубчика: лежит он, хмельная головушка, в грязной канаве!»
Вероятно, тут следовало показать световую картину, но приобретать эти стеклянные пластины для демонстрации в волшебном фонаре Княжнин не стал то ли из лени, то ли из жадности. Не вполне было понятно, на какую аудиторию рассчитывал Булгаковский: волшебных фонарей в избах не держали, а в состоятельных семьях не читали брошюр из жизни людей, преданных пьянству. Особенно забавна была святая уверенность автора, что как только русский народ перестанет пить — тут же и разрешатся сами собою все роковые вопросы.
Булгаковский, покачиваясь то ли от ветра, то ли от слабости, стоял под мертвым фонарем и время от времени обнимал его, чтобы не свалиться. Казарин подошел, интересуясь, не нужна ли помощь, — и отшатнулся: издатель был пьян встельку.
— Да-с, — сказал Булгаковский, подняв на подошедшего Казарина жалкие глаза. — Не имею чести знать, но… Позорно слаб-с. Гибну и сознаю.
— Полно, — дружелюбно сказал Казарин. — Этому пороку я сочувствую больше прочих.
— Сочувствовать, пороку нельзя-с, — слабым, дрожащим тенорком, столь странным при его могучей поповской комплекции, произнес Булгаковский. — Сочувствие пороку широко отверзает для него двери; притворяемся человеколюбцами, а любим между тем один порок… Не ищу сострадания и не хочу оправдания. Покуда мог, противился. Но вот уже пятую ночь не имею сил удержаться, пал низко. Григорий Алексеев, наборщик, из раскаявшихся пьяниц (издатель произносил «пианиц», придавая грубому слову дополнительный музыкальный смысл), возымел жалость и своими путями достал мне спирту. Вы добрый господин, примите исповедь несчастного, погубившего свою душу.