Орфография — страница 60 из 124

ким стоял ни много ни мало Фауст, отвергающий сделку с Мефистофелем. — Вот что я скажу вам, господин нарком. Учинить тут раскол и всеобщее друг за другом шпионство вам никак не удастся. А что до разгона, то как вы намерены поступить? Пожарный расчет пришлете или патруль?

— Думаю, все будет проще, — ответил Чарнолуский, тоже поднимаясь. — Сначала прекратится снабжение, потом вывезем печурки. Они в больницах нужны. А силком никого вывозить не станем, не надейтесь. Ваш брат интеллигент только в тепле фрондирует, уж простите за резкость. Мучеников из вас никто не сотворит, не беспокойтесь. Никаких разгонов, бастионов, равелинов…

— Да уж понятно, — кивнул Хмелев. — Что ж, предупреждение ваше я принял и полагаю разговор оконченным. Время позднее, возраст мой, сами понимаете…

— Не совсем оконченным, не совсем, — прервал его Чарнолуский. — Ответьте мне, Николай Алексеевич: на откровенность не напрашиваюсь, но что вам так-то уж в нас не нравится? То, что мы правописание отменили? Так не верю я, что весь сыр-бор из-за правописания! Вот скажите по совести: разве сравнимы наши меры с тем, что творили Романовы? Разве по доброй воле мы продолжали войну? Разве не мы заключили мир, поднимаем сейчас фабрики, покончили с невыносимой эксплуатацией? Или вам незнакомы условия на питерских заводах (нет уж, минуточку, я договорю), или вы не видели толпы нищих детей на улицах? Мы за полгода больше сделали, чем все последние русские правительства. Или вам, нравилось, когда Распутин у руля стоял? Или вам Николай Кровавый кажется идеалом просвещенного монарха? Что мы сделали-то вам всем, скажите на прощание — и продолжим войну!

— А, — кивнул Хмелев, — вам во время перемирия пооткровенничать угодно… Чтобы потом, так сказать, с утроенной яростью… Что ж, извольте. Я вам короче отвечу, чем вы спросили. Любите поговорить, господин комиссар, — это вам на будущее. Лаконичней надо с нашим народом, он нетерпелив. Так вот: очень уж мне хамские рожи ваши не нравятся. Довольны ответом?

— Оченно вами довольны, барин, — невозмутимо ответил Чарнолуский. — И ведь какой ответ-то безупречный: в иное время самому ответить бы за него пришлось. А теперь-то, в дряхлой немощи, да на положении гонимого, — вполне можно положиться на благородство противника. Ежели не проявит благородства — еще и носом ткнуть: вот как вы с нами, престарелыми страдальцами… Это вам все можно — и выругать нас хамами, и заговор сплести, и пострелять, ежели до дела дойдет. Так ведь?

— Уж вы удовлетворения не хотите ли? — с убийственной иронией произнес Хмелев.

— Куда мне, кухаркину сыну. Удовлетворен сверх меры. А мне урок: впредь с врагом не переговариваться. Ну, честь имею. — Он повернулся идти.

— Сомневаюсь, — вслед ему съязвил Хмелев.

— Меньше сомневайтесь, — обернулся Чарнолуский. — Народ наш не любит сомневающихся.


— Он не из худших, — сказал Хмелев вслух, оставшись один. Он давно научился разговаривать сам с собой, чтобы не сойти с ума от одиночества, — привычка эта возникла лет за пять до Елагинской коммуны. — Но в том и дело, чтобы противостоять дьяволу, когда он ласков, а не когда грозен. Не люби его беленьким, а черненьким его всякий погонит… Провокатором стал пугать. Умник. Он-то знал, кто доносил в Смольный о заговоре.

— Либеральный идиот, — сквозь зубы ругал себя Чарнолуский, сбегая по лестницу. — Ну, хорошо. Неделя — после пеняйте на себя.

Он понял теперь, что Корабельников прав во всем. Ему захотелось немедленно увидеться с ним и как-то загладить сегодняшнюю резкость. В конце концов, единственной его опорой среди петроградской интеллигенции осталась Крестовская коммуна.

— Подождите, — бросил он матросу и быстро, в распахнутом пальто, пошел через мост на Крестовский остров. Машине тут было не пройти — снег еще не стаял. Огни прилукинской дачи приветливо горели среди темного Крестовского, как последний форпост города на краю неоглядной тьмы.

На первом этаже, в жарко натопленной зале, бешено вращались полуголые танцоры. Это козухинская студия под ритмичные прихлопы танцмейстера занималась эквиритмическими танцами. По стенам эквиритмично плясали фантастические тени.

— Корабельникова нету? — спросил нарком.

— Как будто не приходил! — весело блестя глазами, отозвалась прелестная девушка лет пятнадцати, одетая более чем легкомысленно. Вот где были юность, свежесть, надежда…

— Так, так… А где Драйберг и Камышин?

— У себя, — небрежно бросил Козухин. — Второй этаж, шестая дверь.

«Ну, совпадения», — подумал Чарнолуский.

— Добрый вечер, — приветливо улыбнулся он, входя в маленькую, тускло освещенную комнату. — Ну что ж, товарищи. Я пришел к вам с приятной новостью.

— От приятного человека всякая новость приятна, — с мягкой пролетарской учтивостью отвечал Камышин.

— Новость моя та, что миссию свою вы можете полагать оконченной, — сообщил Чарнолуский, пожав руки друзьям-неразлучникам. — Вы свободны, возвращайтесь по домам, присутствие ваше тут больше не нужно. Друзья переглянулись.

— Да вроде как нужно, товарищ народный комиссар, — помявшись, отвечал Камышин.

— Нужно, нужно, очень нужно, — закивал Драйберг.

— То есть как? — оторопел Чарнолуский. — Позвольте, но это решать мне!

— Да вроде как не вам, товарищ народный комиссар, — тем же сочувствующим тоном произнес Камышин. — Мы не вашего подчинения, мы другого подчинения…

— Чьего же? — резко спросил Чарнолуский.

— Да это уж позвольте нам знать, — с внезапной наглостью произнес Камышин. — А то спрашивают, спрашивают… Очень много стали спрашивать, вот и вы туда же, товарищ народный комиссар! Сказано раз, сказано два: не вашего мы подчинения. Ну так и не допытывайтесь, вам же хлопот меньше!

— Вам же меньше хлопот, конечно, — подхватил Драйберг. — Гораздо меньше вам же хлопот, товарищ народный комиссар.

— Вы пожалеете, — серьезно сказал Чарнолуский. Обычно этот переход с добродушно-иронического тона на серьезный, не оставлявший сомнений в грозности его намерений, удавался ему отлично, — но сегодня он уже не сработал с Хмелевым (который попросту опередил комиссара, переведя беседу в иной регистр), а потому обречен был сорваться и во второй раз.

— Очень, очень жалеем, товарищ народный комиссар! — воскликнул Драйберг. — Очень жалеем, но только что же можно поделать. Очень, очень вам сочувствуем, дорогой товарищ комиссар…

Чарнолуский хлопнул дверью и бегом спустился на первый этаж.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Камышин. — Вот как надо. Вот так вот потом и мы вас.

— А потом мы вас, — широко улыбнулся Драйберг.

Дома Чарнолуский стремительно прошел в кабинет, сел к столу, написал прошение об отставке, бросил его в камин и до утра просидел, сжимая голову руками.

18

А допустим еще такой вариант: происходит все-таки просмотр прежней жизни, грехов в особенности, — и тут я вижу, что все мои грехи были не чем иным, как следствием одной небольшой ошибки, дефекта души вроде близорукости или леворукости. И вот это извлечено на свет и показано мне — то, что всю жизнь стояло на моих путях, закрывало перспективу, ссорило с людьми. О, будь я в силах определить эту ускользающую материю! Но она потому и задумана столь неуловимой, что при жизни ничего угадать нельзя — таково условие. «Господи, если бы я увидел себя — я бы увидел Тебя», любимая фраза из Августина, но если бы я увидел себя, Господа можно было бы понять разве что от противного. Оскольцев с каждым днем все больше ненавидел себя. Прежде у него бывали минуты истинного упоения своим даром, почти самолюбования, — но как было любить эту дрожащую тварь, со дня на день ожидающую гибели? Он месяц не мылся, последняя баня была в начале марта; отец передал ему две смены белья, и больше у него не было ничего. Без ремня, в спадающих штанах (как будто тут было где повеситься), полубезумный, отчаянно сосредоточенный на ежедневном, ежеминутном переживании собственной гибели, — он был так себе мерзок, что, ей-Богу, заранее оправдывал своих убийц.

Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую — все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, — он заплачет сладкими слезами прощенного.

Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле… но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания — гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд — но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, — а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах… нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа.


Гуденброк мучился тоже. У его мучений была куда более земная причина: у Гуденброка болел зуб. Бродский вдруг разрешил продовольственные передачи, и жена Гуденброка принесла в Петропавловскую крепость кусок сала. Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу. Поделили кое-как, откусывать пришлось зубами — нож не полагался; на фоне гнилой капусты и мерзлое желтое сало было деликатесом: Гуденброк принялся жевать шкурку, что-то в зубе мудрости хрустнуло, а через сутки он уже на стену лез от боли. Полоскал вечерним кипятком — тщетно; утром следующего дня едва задремавший Оскольцев проснулся оттого, что бывший товарищ министра по делам национальностей бьется головой о стену. Безумные глаза его были широко открыты, на щеке явственно дулся флюс. Тут с Оскольцевым случилось странное: приказ держать их взаперти, пока сами не передохнут, возник в его сознании и утвердился там мгновенно. Он все понял — их попросту морят унижением, страхом, неопределенностью, а чтобы продлить мучения — разрешили проклятое сало; он подбежал к двери и заколотился об нее всем телом.