Орфография — страница 78 из 124

Но тут Барцев, разрезвившийся и утративший всякую солидность, вдруг резко замолчал и инстинктивно попытался заслонить собою Ашхарумову: навстречу им по набережной медленно, тяжело шел сутулый человек с огромным камнем в руках. Он тащил его из последних сил, надрываясь, — хотя и человек был большой, под стать камню; он остановился передохнуть — остановились и Барцев с Ашхарумовой.

— Проходите, — сказал он издали слабым, тонким голосом. — Проходите, на меня не смотрите. Я передохну и дальше понесу.

— Вам помощь не нужна? — с облегчением спросил Барцев.

— Нет, это я могу только один. Только сам.

Он постоял немного и снова поднял свой камень и, кряхтя, прижимая его к груди, потащился дальше. Камень тянул его вперед и вниз, и несчастный переносчик тяжестей словно на каждом шагу падал, в последний момент успевая восстановить равновесие; слышно было его сиплое дыхание.

— Я мог бы еще понять, — сказал Барцев, когда они отошли достаточно далеко от странного прохожего, — тащи он бревно. Но камень… он что, на растопку его понес?

— На утопку, — усмехнулась Ашхарумова. — Топить Муму.

— Черт, а вдруг самоубийство такое экзотическое? Прыгнет с камнем, чего доброго… Надо было его остановить!

— Эх, Паша. В душах читаете, а прохожего распознать не можете. Я самоубийц всегда чувствую. Он простой сумасшедший, без всяких самоубийственных вымыслов. Неужели самоубийца будет на другой конец города тащить себе камень, каких на мостовых множество? Тут что-то серьезное, заранее обдуманное и явно рассчитанное на жизнь…

— Да, пожалуй, — успокоился Барцев. — Тащить, когда тут можно с любого места прыгнуть… это я того.

— А вот это в вас как раз от тех, с надушенными бородами. Вам все кажется, что все должны с мостов прыгать. А очень многие счастливы, счастливее, чем были… Он сам не ожидал, что с ней будет так легко.

— Стойте! — вдруг резко остановилась она и подняла руку.

— Что такое?

— Тише… Прошла минута.

— Мне показалось, что сейчас действительно придется спасать кота. Или плачет кто-то?

Недалеко от Елагина моста в сырой зеленой ночи едва можно было различить маленький сгорбленный силуэт.

— Я его вижу, — сказал Барцев. — Бежим туда.

Они подбежали к мальчику.

— Откуда он тут ночью? — спросила Ашхарумова. — Ты что тут делаешь, маленький? Ты потерялся?

Мальчик поднял на них огромные испуганные глаза, но едва Ашхарумова попыталась подойти ближе — обнять, погладить, утешить, — как он стремительно отбежал на несколько шагов и снова замер, испуганно на них глядя.

— Не бойся! — упрашивала она. — Ну же! Мы никакого зла тебе не сделаем!

Барцев боялся сказать слово: его ребенок испугался бы скорее. Но и Ашхарумовой никак не удавалось приблизиться к нему.

— Ну что ты?! Не бойся!

Мальчик громко всхлипнул и опрометью кинулся в темные улицы. Казалось, от страха он забыл все слова.

Ашхарумова растерянно оглянулась на Барцева.

— Что вы стоите? Бегите за ним!

— Мне его не догнать. Да его уже и не видно…

— Толку от нас с вами никому и никакого, — сказала она зло.

— Я найду его, — сказал Барцев. — Хотите?

— Да конечно! Бегите скорей!

Он тяжело побежал в ту сторону, где меж домами скрылся мальчик. Ашхарумова некоторое время смотрела ему вслед, невольно улыбаясь. Ей не очень нравилось, что Барцев сам не кинулся вслед, — но зато нравилось, что по первому ее слову он отправился на ночные опасные поиски. А все-таки было бы интересней, если бы он ее проводил. Вероятно, он захотел бы ее поцеловать. И она не была уверена, что не позволит ему этого. Завтра он, наверное, зайдет рассказать — нашел мальчика или нет.

Но он не зашел, потому что никого не нашел.

28

— Что, — сказал Свинецкий, — понимаете ли вы теперь?

Они сидели в кофейне Пастилаки, и вокруг пламенел неописуемый, красно-лиловый закат. Виноградные кисти туч лежали на горизонте. Только у Рериха видел Ять подобные краски. Вся верхушка Аю-Дага была в дымке, что обещало пасмурный день; о, как страшно, должно быть, сейчас в пустынной роще на вершине! А здесь было счастье и бродили люди — те самые, которые три часа назад казались Ятю исчадиями ада. Теперь они были милы, просты и домашни, и каждый испытывал ту смесь разочарования и облегчения, которую всегда приносит с собой избавление от соблазна. Ять возвращался однажды ночью на извозчике с большой скучной литературной попойки, дремал и проснулся, только когда извозчик поворотил на Разъезжую (в то время он еще снимал квартиру там):

— Эй, слышь! Тебе где тут?

Это был неприятный, фамильярный малый — Ять терпеть не мог, когда извозчики ему тыкали, но в тринадцатом году это было уже нормой.

— Через три дома, — вялым голосом отозвался он. Во рту было отвратительно, голова гудела.

— Чуть не облегчил я тебя, — говорил извозчик со странной смесью восторга и разочарования. — Ты спишь, пальта расстегнутая, я и гляжу: бумажник. Из кармана торчит. Я бы взял — ты бы нипочем не заметил! Что, много ведь там у тебя?

— Почти пусто, — сказал Ять. — Заплачу тебе — будет совсем пусто.

— Чего ж такой бедный? — неодобрительно спросил лихач.

— Да так, с собой не ношу, — разочаровал его Ять. Малый, однако, был безутешен: сообщением о том, что кража была бы лишена всякого смысла, Ять окончательно уничтожил его подвиг. Примерно в таком настроении прогуливались сейчас по набережной жители Гурзуфа: оно, конечно, хорошо, что пронесло, что не взяли на душу греха… а все-таки как было соблазнительно! Еще чуть — и Могришвили сделал бы из Гурзуфа столицу Крыма; а что данью обложил торгующих на базаре да пару домов потребовал отдать — ну, что ж, бывает, может, потом бы и погром небольшой… но что делать, если иначе не понимают?

Дукан Кавалеризде был закрыт. Интересно, где теперь Кавалеризде? Приходилось сидеть у Пастилаки, но Ять всегда больше любил Пастилаки; а что у него не было еды — так после этого безумного дня ему и не хотелось есть.

Неотвратимо темнело. Среди лиловых, округлых, громоздящихся друг на друга облачных глыб все меньше было розово-алых просветов; море, густо-лиловое вдали, у берега было темно-синим — потому что над городом сгущалась синева и только на закате что-то еще буйствовало, боролось. Там клубился дым вокруг невидимого жерла, словно ядро только что вылетело в сторону берега.

— Вы поняли теперь? — повторял Свинецкий. — Вы поняли, что нельзя отделываться иронией, желать мира, отсиживаться в кустах? Вы поняли, чего стоит человек без ежеминутной готовности к смерти?

— Да, да, — умиленно кивал Ять. Со стыдом и восторгом смотрел он на своего спасителя, сохранившего Зуеву — дом, Маринелли — пол, а Ятю — остатки самоуважения. Бескорыстный, чистый диктатор Свинецкий провел первую в жизни удачную боевую операцию — спасибо, конечно, анархистам: они не рискнули подходить к Гурзуфу на крейсере, да и стоит ли стрелять из пушки по воробьям, — но отправили с эсером конный отряд. К нему присоединились раскаявшиеся черножупанники гетмана, желавшего загладить свою вину.

Могришвили бежал со всей своей охраной, не приняв боя. Конница анархистов преследовала их до самых непроходимых мест — грузин хорошо знал окрестности Гурзуфа; в трех километрах от города начинались пещеры. Завербованные им босяки частично сдались, частично последовали за ним в горы.

— Но теперь вы понимаете, — упорствовал Свинецкий, — что счастье — в постоянной борьбе, прежде всего с собой? Что надо ежесекундно себя закалять для возможной битвы? Найдись один человек, который воодушевил бы массу, — и этого крошку-диктатора погнали бы в три шеи без нашей помощи!

— Не знаю, — задумался Ять, — не знаю… Я знаю только, что вы недооцениваете его. Да, дурак, да, трус, да, мелкий диктатор… но он не остановился бы ни перед чем, я уверен. Я чувствовал за ним страшную волю — говорю это не в оправдание своей трусости, но чтобы вы не успокаивались. Я еще не встречал таких людей, хотя много писал о городских низах. Говорю вам — это что-то новое.

— Ничего нового, — покачал головой Свинецкий. — Не демонизируйте зло, в нем нет ничего интересного. Главное — что вы поняли теперь, в какого моллюска превращает человека неверие. Ведь поняли?

— Я и не сомневался в этом. Отсюда вся моя ненависть к себе… хотя, что скрывать, и гордость иногда.

— Вам ясно, что вы должны вернуться в участок? — просто спросил Свинецкий.

— Да, да, конечно! — горячо ответил Ять. — Я виноват перед вами…

— Ненадолго, — успокоил Свинецкий. — Еще два-три разговора — и вы поймете всё. Но без этого символического пребывания там вы не прочувствуете, что такое ненависть.

— Я не буду ненавидеть вас, — покачал головой Ять.

— Речь не обо мне. Как бы то ни было, на сегодняшний вечер и на всю ночь вы свободны. А утром пожалуйте в участок — денька на два, на три. Там подумаем, что с вами делать. Может быть, поработаем вместе в управе. Грэма я тоже звал, но он хочет уйти с утра. Говорит, что вернется к Рыленко — хочет писать какую-то мистерию…

— Последний вопрос, — сказал Ять. — Что вы думаете делать с орфографией?

— С орфографией? — изумился Свинецкий. — Об этом я, признаться, не думал… Вы и займитесь, когда выйдете. Есть у вас идея реформы?

— В последнее время мне кажется, что надо изъять только меня. Все остальное пусть будет как будет. И твердый знак после слов пусть остается. А то у нас слишком мало еров, понимаете?

— Ну уж нет, — твердо сказал Свинецкий. — Изымать себя я вам не дам ни при каких обстоятельствах. Нужно только ввести твердые правила, как вас употреблять, — и почаще менять их, чтобы умы не коснели. Но обо всем этом надо подумать серьезно, когда я решу вопросы с продовольствием и армией. Ладно, идите к невесте. Ждет, наверное.

— Спасибо, — сказал Ять, чувствуя, как к горлу его подступают слезы — сладкие слезы прощенного.


— Господи, как я тебя люблю, — плакала Таня. — Как я тебя люблю.