— Да. Вот так. Зуев не обернулся. Может быть, он и в самом деле от блаженства потерял слух.
— Я вернулся, Таня, — сказал Ять, ничего еще не понимая. — Свинецкий убит. Зуев обернулся и встал.
— Как — убит?
— Ночью взяли Голицынские склады. Они за этим и прибыли.
— Ну что ж, — сказала Таня. — И за чем бы им еще прибывать?
— Свинецкого убили, — повторил Ять. — Он пытался их остановить, и…
— Ну, убили, — тускло сказала Таня. — Его все равно бы убили. Свинецкий был не жилецкий.
— И ты можешь так спокойно об этом говорить?
— А как мне еще об этом говорить, Ять? — протянула она. — Как мне еще говорить, когда тут убили меня?
— Не плачь, не плачь, ради Бога. — Зуев кинулся к ней, снова встал на колени, обнял. — Ять, я вам сейчас все объясню, — обернулся он. — Сейчас, сейчас… Может быть, водички?
— Я бы спирту выпила, — сказала Таня.
— Сейчас, — Зуев метнулся к столу, на котором еще стояла та самая бутыль, выменянная у татар для ночной трапезы. Он налил ей в стакан мутной виноградной водки, Таня залпом выпила и поморщилась. Ять знал, что от слез всякий едкий вкус усиливается — даже теперь, начиная догадываться обо всем, он чувствовал все, что должна была чувствовать она, и тоже скривился.
— Прости меня, Ять, — сказала она хрипло. — Прости. Я думала сказать тебе, когда ты выйдешь. Я сейчас скажу тебе все, сейчас… — Она глубоко вздохнула. — Ну, слушай: я во всем виновата сама. Никто не мог подумать, что ты окажешься тут. Я давно с ним, давно… с того времени, как приехала, то есть с августа, что ли? — Она всхлипнула. — Ты же не приехал ко мне тогда, ты не виделся со мной два года… Господи, что я делала в эти два года! Но я думала, все время думала о тебе! — Чем дальше она говорила, тем неудержимее плакала, но и сквозь слезы продолжала, давясь и всхлипывая: — Что я могла, Ять? Куда мне было деваться? Он здешний, он хороший человек… он, можно сказать, спас меня! Здесь такие страшные зимы… Я жила у него, тут приехал ты… ну, Ять! Что ты так смотришь? Витя добрый, он понял… он все простил… Но пойми, тут нельзя больше быть! Мы с самого начала думали, как уехать. Наконец в феврале он узнал, что в конце марта в Ялту зайдет французский торговый корабль… Это последний корабль — они заберут из Крыма всех иностранцев… Нам сказали в порту, это страшный секрет… За большие деньги туда можно попасть. Витя решил продать дом, его хотел купить этот дуканщик… Мы сговорились, что двадцать седьмого уйдем, а он въедет, еще в феврале сговорились! Ты понимаешь теперь, что наделал этот садовник? Ять! Ять! Не молчи, Ять!
Но Ять молчал, потому что понял теперь, за что собирался рисковать жизнью в осажденном доме. О несчастный идиот, когда ты станешь человеком? Он собирался умирать за неприкосновенность чужого жилища, а умер бы за то, чтобы дом не задаром достался дуканщику; за то, чтобы Таня могла уехать с другим!
— Вчера вечером, пока ты сидел со Свинецким в кофейне, — все так же навзрыд рассказывала она, — пришел этот Кавалеридзе… Черт бы его побрал совсем! — вдруг закричала она сквозь слезы. — Я думала, все сорвется, я останусь с тобой, я умру с тобой! Но он принес золото, все, что копил… все свои мерзкие кольца! Этого хватит, чтобы уехать…
«То-то дукан был закрыт», — понял Ять.
— Ночью я уничтожил архив, — сказал Зуев непонятно зачем: то ли чтобы утешить Ятя — мол, не тебе одному несладко, — то ли чтобы успокоить насчет судьбы архива: никому не достанется. — Жег редчайшие изыскания, рисунки, легенды… Осталось только несколько альмекских вещиц. Не возьмете на память? — И он протянул Ятю костяную дудочку, изогнутую буквой Z.
Ять машинально взял альмекский предмет и сунул в карман.
— Ну что ты молчишь?! — закричала Таня. — Что такого я сделала, в конце концов?! Ведь не возненавидела же я тебя, когда ты два года не вспоминал обо мне! Ты помнишь сам, как я тебя встретила! Я за все это время не сказала о тебе ни одного плохого слова. Витя, говори же хоть что-нибудь, почему я оправдываюсь одна! — Она упала на кровать, уткнула лицо в подушку и принялась молотить ее кулачками.
Ять умер бы за каждый из этих кулачков, за каждую жилку на них, — но все это не мешало ему понимать главное, самое страшное, чего не понимала она. Он с трудом разлепил губы; было больно говорить, больно набирать воздух — словно его ударили, но не извне, а изнутри; словно что-то разорвалось в нем и ударило в ребра, в легкие, в горло.
— Таня, не в этом дело. Но скажи: ты полгода прожила с ним… и после этого… в его доме… со мной, у него на глазах… Как ты могла, Таня? Неужели я бы не понял? Зуев, — он перевел взгляд на Зуева, — почему вы не убили меня?
— Но как же… — забормотал историк. — Таня столько рассказывала о вас… о вашей жизни с ней… Я все понимаю, я не имею права на ее жизнь до встречи со мною…
— Вы не убили меня, — повторил Ять. — Вы не убили меня, потому что мало любили ее. Я, наверное, тоже мало ее люблю, если не убиваю вас.
— Ять, да что ты говоришь! — закричала Таня. — Что за средние века, почему он должен убивать кого-то? Не хватало вам дуэль сейчас устроить! Он знал о тебе, да и что мне было делать? Ты ради меня проехал две тысячи верст, приехал в Крым, и мне — оттолкнуть тебя? Опомнись, я ведь люблю тебя!
— А его? — спросил Ять.
— И его, — заревела она совсем по-девчоночьи. — И его… Что вы оба делаете со мной, я ничего уже не знаю! Я хочу уехать отсюда! Я пыталась объяснить тебе ночью, но ты не хочешь понимать: нам все равно не жить вместе! Ты всегда будешь уходить, как только я не так что-нибудь скажу или не так повернусь! Я должна уехать, там мама! Ты никогда, никогда не думал… Ять! — оборвала она сама себя и подбежала к нему. Он никогда так не любил ее, как сейчас, — измученную, с красным, мокрым лицом. — Ять! Прости меня! Прости, но что же делать! Когда ты уходил в Ялту, ничего не было! Слышишь ты, ничего!
— Не было, — кивнул от стола Зуев.
— Да-да, — сказал Ять. — Я верю. Это, в общем, не так важно… Прости и ты меня. Я должен был знать. Танька, скажи мне одно: ты любила меня когда-нибудь?
— Я буду любить тебя всегда, всегда, всегда! — тихо сказала она. — Понимаешь, Ять? Всегда, всегда, всегда!
«Вот и конец, — подумал он. — А я еще думал — почему это мне так кажется? У жизни всегда есть изнанка, и как бы я ни старался о ней забыть — душу-то не обманешь. Все эти две недели она спала со мной, а он метался внизу, и все это время она знала, что уедет с ним…»
— Я знала, что ты не поедешь, — сказала она, как всегда, угадав его мысли. — Ты же сам говорил мне… здесь, ночью…
— Останься со мной, Таня, — вдруг просто сказал он. — Ничего никому не объясняй, просто останься.
Но по тому, как она отвела глаза, он понял: она уже в Париже.
Сначала прислали веселых матросиков выносить печи, потом перестали завозить продукты — и хотя трехдневный запас, по словам Елисеева, еще оставался, но обреченность Елагинской коммуны стала к двадцать шестому марта ясна и тем, кто привык надеяться до последнего. У Хмелева все чаще случались припадки сомнений и слабости: он был все-таки немолод, шестьдесят восемь лет, — в такие годы не становятся вождями оппозиции, особенно когда шансы ее ничтожны. Хмелев своей бескомпромиссностью добился худшего из возможных результатов: он заставил Чарнолуского действовать — и действовать не по приказу свыше, а по зову оскорбленного самолюбия. Ни один елагинец даже после закрытия «Всеобщей культуры» не верил, что нарком пришлет матросов за печами; но и после этого у всех оставался шанс мирно разойтись по домам. Однако расходиться после такой крайней, унизительной и низменной меры, как вывоз печей и отказ в продовольствии, было вовсе уж неприлично, — так Чарнолуский, сам того не желая, исключил мирную развязку.
Во всякой весне бывает точка перелома, когда зима с ее геометрической ясностью окончательно сдает свои бастионы; ее имперский мрамор принимается плавиться, оседать, и ясно уже, что дальнейшее непредсказуемо. Есть две-три ночи в году, когда мир замирает на пике равновесия — с тем чтобы низринуться в бездну перемен. Эти ночи обещают многое. В них есть томительное счастье — для тех, кто ждет весны, любви, благотворной перемены, — но и невыносимая тоска: для тех, кто решился и торопит приход неизбежного. Скорей, скорей! Выбор сделан, и будь что будет. Март восемнадцатого года был такою точкой перелома и для елагинской коммуны, и для Крестовского ее двойника, и для всей переехавшей власти, от которой требовалось наконец определиться; и если до двадцать шестого — дня, когда братишки-матросы, подмигивая и пошучивая, вывезли из коммуны последние печки, — можно еще было отыграть назад, то после холодной и душной ночи на двадцать седьмое пути назад не было ни у кого из участников нашей истории, неизменной русской истории. В эту ночь не спалось никому, однако в конце концов уснули почти все — кто раньше, кто позже. Не спали двое — Хмелев и Ашхарумова.
Хмелев долго читал, потом пробовал писать, потом на керосинке вскипятил себе чаю (керосинка была собственная). Сон не шел. Тревога была в воздухе, душный холод — так искони называли в Питере пору ледохода. Словно весь воздух был выпит невским льдом — и вернуться мог лишь тогда, когда лед расколется и поплывет. Звезды сухо горели над Елагиным, над антрацитно-черной Малой Невкой, над улицей Большой Зелениной, получившей название от пороховой фабрики, заложенной тут при Петре (весь район был артиллерийский, арсенальный, — зельем именовался порох); порох был в воздухе, и каждая звезда могла поджечь его. Одной искорки хватило бы Петрограду, чтобы взлететь на воздух, — но искорки не было, холоден звездный огонь, — и длилось безмолвие.
И при всем при том, не в силах спать, Хмелев не сказал бы, что он бодрствует: какая там бодрость, ясность ума — когда все его члены были словно скованы. Он боялся пошевелиться, как если бы кто наблюдал за ним сквозь глазок двери, а может — чего стесняться, — уже и проник в его комнату. Он встал на молитву — зная, что никакой страх не может его смутить во время беседы с Богом, — но и молитва не шла на ум: слаб был Хмелев со своей патриархальной верой перед накатом неотвратимых событий. Он упал на кровать в шестом часу, и сон его больше походил на беспамятство. Не могла зас