Орфография — страница 89 из 124

Как описать это странное смятение перед третьим актом? Все мы как будто знаем, чего от него ждать, — триумф над злом, единение влюбленных, народный дивертисмент в декорациях первой картины, — но все уже как-то не то и не так, и не радуют взбитые сливки, и в красных портьерах все больше пыли, все меньше плюшевости… Опера не была бы оперой без метафизического прорыва, без того, чтобы теза и антитеза первого и второго действий не увели нас в итоге бесконечно далеко от первоначального замысла. Не зря же эти грозовые порывы духовых, ритмическая поступь струнных, дробный грохот ударных — грохот будущего обвала! Сейчас будет что-то куда более страшное, чем борьба добра со злом, ибо добро и зло давно уравнялись в правах и нечто третье мерцает со сцены.

Что же он думал? Неужели он думал, что она и впрямь будет его? Или кто-нибудь может похитить женщину без ее воли? Нет, она давно и страстно жаждала похищения. Зачем ты пришел, глупый пастух, зачем ты разрушил чары? Это лучшая ария во всей опере. Даже несчастный акмеист дрожащими руками подневольного прелагателя не сумел загубить первозданной мощи текста, а уж музыка, музыка, стон поруганной и тоскующей души! Прочь, прочь, пастух, со своим народным восстанием! Когда, в какой опере народное восстание могло что-нибудь решить?! Прочь, прочь, пастух! Ах так?! Режь, ешь, жги, рушь — я ведь тоже не прежний-аркадский пастушок, я штурмом брал замок, убил графа, и я не из тех, кто сносит оскорбления. Умри.

Но не тут-то было. Он за ней, она от него. Он прыгает, она взлетает. Он коршуном, она зайцем; он волком, она рыбкой; он рыбаком, она птичкой. Проходя весь круг оборотничества, он носится за ней в безвыходном отчаянии, но тщетно: всякий раз в цепи превращений она опережает его на шаг. Будь моей или умри! Умру, а твоей не буду. В ужасе смотрят зал, хор, простак со своей простушкой, как на наших глазах классический оперный герой превращается в коршуна, волка, кита, мечась по сцене за ускользающей героиней, — но никогда, никогда уже им не совпасть, не простить, не догнать друг друга. Не спеть ли нам для душевного успокоения народный дивертисмент? Ну, давайте: я начну, а вы подпевайте. Но и песня не поется, и пляска не пляшется: мы в ином времени и пространстве, и музыка не та, и концы не сходятся с концами. Что ж, простимся, хоть под конец соблюдя видимость чистоты жанра: опера — искусство условное, и негоже кончать представление без мощного апофеоза. Выйдем на авансцену и назло жестокому миру, отвергающему наше помпезное и избыточное искусство, споем бессмысленную застольную, даром что нет ни столов, ни кубков. Запевает комический простак, тоже волшебно преобразившийся: оборотничество так оборотничество, и в пении его все громче звучат трагические обертоны, тектонические диссонансы. Мир сдвинулся, господа присяжные заседатели! Комический простак знал это с самого начала, и его ликующей застольной на руинах традиционной фабулы заканчивается представление. Таково либретто; хоть поздно, а вступленье есть.

2

Больше всего поражало количество темных: полтора месяца назад Ять и предположить не мог, что их столько расплодится.

Он не узнавал города, и город не узнавал его. Разумеется, дело было не в одних грабежах, не только в разрушении, которое исподволь подтачивало столицу и теперь вырвалось наружу: всему причиной была дружная и стремительная весна восемнадцатого года. Город был охвачен яростным и бурным разложением, и земля, придавленная его камнями, страстно мстила ему, почуяв долгожданную слабость царственного противника. Все живое, растущее, прущее, ползучее, цепляющееся и оплетающее жадно рвалось сквозь камень, и пророки, с наслаждением рисовавшие картины гибели цивилизации вследствие реванша природы, не нашли бы лучшего примера. Странным образом и темные вписывались в картину отмщения: их вынесло на поверхность земли, словно слизней, которых можно весной в изобилии обнаружить под старыми досками. Весна, разумеется, приходит не ради них — но они из тех, кто раньше прочих успевает ею воспользоваться.

Большинство вывесок было сорвано, окна разбиты, витрины заколочены. Некто наивный приклеил над витриной модного магазина трогательную записку «Охраняется государствомъ» — за размашистой и, видать, старательно имитированной подписью, — но бумажки, срабатывавшие в январе, в марте уже никого не останавливали: витрина щерилась осколками стекла, и из всего былого великолепия валялось в ней одинокое примерочное тулово-обрубок — последняя жертва на поле боя. Ять никогда не обращал особенного внимания на одежду встречных, но теперь, когда и сам он был похож на огородное пугало в грязном, болтавшемся на нем пальто, — ему на каждом шагу бросались в глаза свидетельства распада: столичные жители перестали следить за собой. Если еще в январе девушки старались прихорашиваться, гранд-дамы соблюдали подобие стиля, а мужчины брились — весной, да еще после утраты столичного статуса, из города словно вынули душу и позвоночник. Попадалась и молодежь — веселая, с ярко-розовыми от ветра лицами, — но преобладали унылые фигуры неопределенного возраста, большей частью в обносках: вся сколько-нибудь приличная одежда была уже выменяна на продукты. Ять почти не выделялся на фоне прочего питерского населения, даром что был страшно слаб и неухожен: казалось, прочие в эти полтора месяца пережили все то же, что и он. Он не обладал уже исключительным правом на сострадание — более того: тем, кто дожил в Петрограде до середины апреля восемнадцатого года, пришлось, быть может, и посолоней.

Доехать до Петроградской было не на чем — на извозчика не хватало, ибо Ять вернулся в город в буквальном смысле без гроша; цыгане сунули ему с собой пять мятых бумажек — еще в Луге он купил на них хлеба и твердого, как камень, копченого мяса, которого никогда прежде не ел и которое больше всего напоминало конину. Этот черный кусок пряного мяса он грыз и сосал полдня. Только теперь начинал он понимать всю сложность и многозначность процесса насыщения. В прикосновении языка к шершавой, ноздреватой поверхности хлеба, в самой его грубой фактуре было блаженство; как всякое дело, совершавшееся механически в эпоху относительного изобилия, еда стала теперь многосоставным, осмысленным ритуалом, сулившим открытия. Соленое наводило на фантазии, острое подстегивало мысль и заставляло изобретать извилистые концепции прошлого и будущего; еще в Гурзуфе он заметил стимулирующую роль козьего сыра, необычайно приятного на вкус, запах и на медленное раздавливание упругих комочков во рту. Сладкое расслабляло, лишало воли к сопротивлению, зато внушало странное умиление. Он стал пьянеть от еды, как прежде — от водки: появлялось то же горячее возбуждение, говорливость и доброжелательность к собеседнику, та же сонливость потом. Ему не много было нужно теперь, чтобы насытиться. Он понял, что есть милосердие природы или истории, по чьему попущению голод всегда сопутствует великим катаклизмам: голодный воспринимает мир как во сне, он слишком сосредоточен на мысли о пище и не успевает задуматься об ужасе происходящего. Если б не голод — очевидцы Столетней войны или нашего Смутного времени попросту сошли бы с ума, глядя на дело рук своих, — но совесть их молчала, ум спал. Может быть, привычный уже голод не давал Ятю заново ощутить всю боль от расставания с Таней, всю ненависть к тому, с кем она сейчас, — но тогда лучше было и не есть вовсе. Он вспомнил старуху, одно время служившую у них в доме кухаркой, — году в пятнадцатом он решил ее навестить, помочь, если что (случались у него такие, смешные и жалкие припадки филантропии — когда очень уж остро чувствовал свою бесполезность на свете): старуха незадолго перед тем похоронила мужа и теперь почти ничего не ела. «И не надо мне, — говорила она. — Что ж я тоску свою кормить стану?»

К четырем часам пополудни Ять добрел наконец до своего жилища на Зелениной. Никаких эмоций не вызвал у него даже дом, в котором он жил последние пять лет: видимо, сентиментальность тоже требовала подпитки. Единственным чувством было облегчение: дом был какой-никакой пристанью, тут в ящике стола лежали деньги — пусть почти ничего не стоившие, а все-таки словно удостоверявшие, что и он, Ять, полноправный гражданин; в восемнадцатом году деньги были лучшим документом. Тут была постель, книги, оставался даже кое-какой запас сахару — все, все он бросил перед стремительным бегством… о котором, пожалуй, не жалел.

Он медленно поднялся на шестой этаж. Жаль, если ограбили… хотя окна, он видел это с улицы, были целы. Поразительна была эта способность бояться чего ни попадя — и не замечать опасности очевидной: разумеется, никто его не грабил. Той зимой было что поразорять, кроме частных квартир. Формой грабежа, применявшейся к частным жилищам, было так называемое уплотнение — вселение малоимущих по распоряжению домового комитета; а если не было в наличии владельца — так и тем лучше: сбежал, убоявшись. Ну и получи.


— Они все целеньки, все целеньки, — робко приговаривала дворничиха, показывая ему его собственный ящик стола, довольно грубо взломанный, однако до сих пор хранивший его деньги и бумаги. — Мы ничего не трогали, все как было…

Видимо, в глубине души они все-таки побаивались его возвращения и еще не чувствовали себя хозяевами в этих хоромах. Только столяр, ютившийся прежде в полуподвале дома напротив, косился на него мрачно и с тайной угрозой; столяр, к слову сказать, был плохой — на него вечно жаловались. Ять давно уже знал, что чем хуже мастеровой — тем меньше он доволен своей участью: логика ясно подсказывает, что, ежели его не слушается рубанок и валится из рук молоток, стало быть, он рожден для занятий более высоких и жизни более утонченной, которая лишь по гнусной случайности досталась другим. Квартира, и без того не слишком просторная, поражала теперь неописуемой теснотой: страшно было представить, сколько накопилось вещей у этих бедных людей. На плите кипела кастрюля с бельем, и все жилище Ятя пропахло бельевой сыростью, прогорклым маслом, капустой. В кабинете разместился дворник с женой и тремя мальчиками пяти, семи и одиннадцати лет; в гостиной жил столяр, урвавший наконец от судьбы хоть часть подло утаенных благ. В спальне устроились две сестры-работницы, ткачихи, с синеватыми, испитыми лицами, похожие на тени. Ять толком не разглядел их — заметил только, что обе очень уродливы. Он избегал вглядываться. Жилье было не его — занятое, опоганенное; он только теперь понял, как хорошо иметь мало вещей. Тут же, в коридоре, висело белье, шлепавшее по лицу всякого, кто шел из комнаты в кухню.