Орфография — страница 96 из 124

кожаное кресло перед собою, в котором, бывало, Ять часами просиживал, споря с ним о тонкостях будущего направления — и часто умудряясь переубедить, а впрочем, всегда наслаждаясь спором как таковым.

— Кстати, вы-то где сейчас?

— Куда ж я пойду после «Речи». Другого редактора не мыслю — только вы.

— Нет, батенька, я свое отработал. Вы где были-то, собственно говоря?

— В Крыму.

— Что, немцы пришли?

— Я успел до немцев.

— А что ж за границу не уплыли? Морем, говорят, еще можно…

— Кому я там нужен, — покачал головой Ять. — Чем вы сами живете?

— Да чем — жена шьет, Маша нанялась к распорядителю из Народного банка, дочку его музыке учит. Удивительно, говорит, приятные люди, столько деликатности… жалованье только задерживают второй месяц, а так ничего… иной раз кофеем напоят… Сам мемуары пишу — на что еще гожусь? Тут ведь у нас пол-России перебывало, каких людей печатали, скандалы поднимали! И о вас, между прочим, будет.

— Ладно вам… А что, помещение не отобрали пока?

— Со дня на день грозятся. Я сдать хотел — не велят: ждите распоряжений. Ко мне тут, не поверите, — Мироходов усмехнулся, — чуть не каждый день знаете кто ходит? Минкин, комиссар. Сомнения у него зародились. Что-то, говорит, не то получается… Каждый день собеседуем, все правды у меня ищет. Вот погодите, я его скоро совсем разагитирую.

— Среди них есть сомневающиеся? — не поверил Ять.

— Больше, чем вы думаете, — со значением произнес Мироходов. — Да толку-то что? Они все спрашивают: что мы не так сделали? Милые, хочу я ответить, да ведь не вы, а вами сделали. Что ж казниться теперь. Сейчас пройдем ко мне наверх, я вас угощу. Тут, знаете, забегает ко мне Коля Стрелкин — помните, конечно? Из репортеров… Может, и сегодня будет.

…Жена Мироходова посматривала на них с тревогой — пить ему было совсем, совсем не нужно. Из закуски имелись грибы — их крепко пахнущую сухую связку принесла с уроков Маша; грибы сварили, получился крепкий коричневый отвар с запахом лесной прели.

Младшая дочь Мироходовых, Елена, к столу не вышла — она страдала мигренью из-за проклятого бисера: целыми днями плела украшения на продажу. Покупали плохо, всё больше предлагали знакомство. С Сенного она перешла на Обводной, где теперь тоже раскинулся базар, с Обводного — на Сенатскую, но и там бисера не покупали, а приглашали кататься в автомобиле. Советские служащие уже присматривали девушек из образованного класса и знали, где искать их, — пока пролетарии сидели в синематографах, образованный класс обживал базары. Прибежал обещанный Стрелкин, — радостно расцеловались. Говорили о прежних газетных бурях, о способах обхода цензуры, о том, кто где — многие подались на юг (Ять, как всегда, первым туда успел и первым вернулся), иные сидели по случайному обвинению, иные уже вышли. Брать и выпускать продолжали, ибо более дешевого способа имитировать государственную деятельность до сих пор не было изобретено. Мироходов помнил великое множество ухищрений — как бы напечатать это, поддеть того… Как ни странно, на фоне катаклизмов последних пяти лет их тогдашние хитрости не казались мелочью — более того, они и теперь не потеряли шарма, как не теряет шарма статуэтка, найденная в развалинах. Вспоминали эпиграммы Юрятина, редакционный фольклор, гомерическую опечатку, проскочившую у Ятя в думском репортаже о триумфальной речи Пуришкевича («Прижопывая правой ногой…»). Газета живет день, иногда полдня, — но, словно в компенсацию, память о ней живет долго, и дух редакционного братства, сплоченного эфемерностью результатов, как бы добавочным соседством смерти, помнится и тогда, когда от разгромленной газеты не остается ничего, кроме мертвой желтой подшивки.

— Не хотел бы я себя перечитывать, — признался Ять. — Ни одно предсказание не сбылось, слов много, толку чуть…

— Это-то и ценно! — утешил Мироходов. — Наши ошибки будут историку дороже всех прозрений: как было, он и сам знает, а вот как думали…

— А вы где, Коля? — после первой спросил Ять.

— Я в Лазаревской больнице, провизором. Грамотных нет, а выписывать надо… Без русской грамоты можно, а рецепт да диагноз без латыни — никак; видите, вот и юридический мне пригодился…

— В Лазаревской? — переспросил Ять. — И что там?

— Душевнобольных выпустили, — уплетая грибной отвар, улыбнулся Коля.

— То есть… то есть как? — уставился на него Ять.

— Да очень просто. Пришел какой-то — мелкий, краснолицый. Назвался помощником комиссара здравоохранения. Предъявил мандат. Довольно, говорит, держать в застенках наших братьев. Конец принудительному лечению. Свобода — так для всех.

— И куда они делись?

— Да что вы так волнуетесь, Ять? Вы что, рассчитывали лечь туда?

— Говорите, Коля, черт бы вас побрал!

— Ничего страшного, будет вам! — Коля испугался, он никогда прежде не видел Ятя в таком волнении. — Стали выпускать, а они не идут. Все больше старики немощные. Мелкий этот говорит, что помещение нужно для раненых бойцов революции, а начальник отделения — Зудов, приват-доцент, тоже кремень, — уперся и отвечает: выгонять больных на улицу не дам! Тот — ах так! Тогда я к комиссару, еще куда-то… ногами затопал и убежал. Так и нет его до сих пор.

— То есть все по-прежнему?

— Да по-прежнему, Ять, успокойтесь. Что вы так за сумасшедших-то переживаете? Или сюжет понравился?

— Сюжет, — с облегчением повторил Ять, — сюжет…

6

Не было человека, которому Ять рассказал бы правду о своем сюжете, потому что в психиатрическом отделении Лазаревской больницы вот уже восемь лет находилась его мать, безнадежная пациентка приват-доцента Зудова, — а это факт не из тех, в которых признаются. Он потому и не скопил сколько-нибудь значительных средств, что львиная доля всех его заработков уходила на содержание матери на полном пансионе: забрать ее домой и обеспечить уход он не мог, она нуждалась в круглосуточном присмотре и давно никого не узнавала. Он был единственным, кто еще мог вызвать у нее подобие осмысленной эмоции — но при виде его она всегда только плакала, словно знала нечто, о чем не догадывались прочие, и в первую очередь он сам.

…Болезнь ее была странного свойства — как объяснило седоусое немецкое светило, во время краткой гастроли освидетельствовавшее русских больных с новейшей европейской точки зрения, что-то случилось с височными долями, отвечающими будто бы за чувство времени. Для матери Ятя не существовало ни завтра, ни вчера. Каждый день она начисто забывала все, что делалось накануне. Ятю в ее воображении всегда было двадцать пять, он работал еще в «Глашатае», отец по обыкновению был в конторе, сама же она изо дня в день переводила один и тот же немецкий отрывок, который Ять выучил наизусть. Он не жил дома с двадцати, с тех самых пор, как начал зарабатывать достаточно, чтобы снять квартиру; неладное заметила прислуга. Ять долго не мог смириться с тем, что безумие бесповоротно. В душе он и теперь верил, что мать не безумна — нужно лишь столкнуть ее с точки, на которой застряло сознание; однако прошло десять лет, и ни война, ни революция, ни убийство Кошкарева и Шергина в соседнем корпусе, ни отсутствие электричества ничего не изменило в ее положении. Он был убежден, что и на руинах Лазаревской больницы — если бы, упаси Господь, ее разрушили погромщики — она встретила бы его расспросами о «Глашатае» и сетованиями на то, что отец работает слишком много; в этом безумии был героизм, высшее презрение к условиям быта — и в этом смысле он был истинным ее сыном.

Теперь он быстро шел к Лазаревской, не встречая по пути ни одного извозчика; нес банку французского яблочного повидла, которую Клингенмайер, не слушая возражений, вытащил из запасов и всучил ему. Охрану, выставленную у ворот больницы после убийства Кошкарева и Шергина, сняли неделю спустя: проход на территорию был снова свободен. В парке, пошатываясь от слабости, бродило несколько больных в линялых коричневых халатах; флигель душевнобольных — в глубине парка, темно-бурый, под восьмым номером, — хорошо был виден: обычно его скрывала листва. Старенькая сиделка Анна Ильинична укоризненно покачала головой — Ятя давно не было.

— Спрашивала? — ответ, впрочем, был ему известен. Сиделка покачала головой.

— Вы придете — оне и рады, — уныло сказала она, — а уйдете — и помину нет…

Он пошел по желто-коричневому коридору; навстречу страшно исхудавший, давно ему знакомый посетитель — они встречались иногда — вел все такую же огромную, разбухшую жену. Сумасшедших ничто не брало. Водянистая толстуха подняла на Ятя такие же водянистые, бесцветные глаза и проскрипела обычное «Вашей светлости кадетской матрафанский матрафет» — смысла этого приветствия не понимал никто. Муж, как всегда, неприятно осклабился.

Плата за отдельную палату была, по счастью, внесена еще в декабре; Ять помедлил на пороге, потом решительно, без стука, вошел.

Мать сидела к нему спиной, за столом, прилежно водя пером; чернильницы на столе не было, и пера она не обмакивала. Ять молча смотрел на ее худую спину и совершенно седые короткие волосы — она всегда стриглась коротко и так же требовала стричь ее в Лазаревской. Она не слышала, как он вошел, и он не сразу решился подать голос.

— Мама, — позвал он наконец. Она обернулась.

— О! Погоди, милый, секундочку. Я доканчиваю. Завтра, ты знаешь, срок, а у меня шесть страниц еще. Присядь, сейчас будем обедать.

Это был ее голос, ее интонация, так она всякий раз встречала его, еще когда не превратилась в машину, — и то, как ясно и радостно звучала ее речь, было для него неоспоримым свидетельством того, что мать прежняя, что рассудок ее цел, только помрачен.

Он знал все, что будет: мать дернет звонок, войдет сестра милосердия, внесет миску картофеля с ломтем хлеба, пойдут расспросы — все в одних и тех же словах; так было сначала в их доме, потом в Лазаревской, еще респектабельной и мирной; потом в той же Лазаревской, битком набитой ранеными, — к душевнобольным, впрочем, жертвы войны почти не попадали. Угодил туда с фронта только один офицер, которому взбрело в голову, что если целью войны является взаимное истребление, то покончить с войной можно быстрей, истребив своих; он убил пару своих солдат, но застрелиться не успел. Вскоре он впал в слабоумие и был перевезен в интернат для буйных.