В середине ритуала (он открыл повидло, она попробовала, похвалила, но, кажется, не почувствовала вкуса) и случилось то, чего он так ждал десять лет: между вопросом о том, что он намерен делать летом, и разговором о том, что жениться ему еще рано, мать вдруг прижала палец к губам, глазами показала на стены и, сложив пальцы щепотью, изобразила, что хочет что-то написать; он обшарил стол — чернильницы нигде не было, только в кармане пиджака был огрызок карандаша, подобранный недавно на улице: вдруг сгодится. Сгодился. Он сунул ей тетрадный листок, на котором она только что незримыми чернилами записывала воображаемый перевод.
— Италия, конечно, хорошо, но мне лучше, чем в Карташевке, нигде не бывало, — проговорила она, словно в расчете на шпиона, притаившегося за дверью, — сама же вывела на листе кривыми быстрыми буквами: «В городе нехорошо».
Ять кинулся к ней, схватил за руку — но она, гневно нахмурившись, вырвала руку и властным движением вернула его на место. Для кого-то они должны были и дальше разыгрывать свой спектакль.
«Сиди», — прочел он.
— А все-таки за границей чувствуешь жизнь, — подал он свою реплику. — Здесь — словно и не уезжал никуда…
Она кивнула; тут, перед переходом на женитьбу, была пауза, и мать с лихорадочной быстротой написала: «Повторяй все».
Он посмотрел на нее вопросительно.
«Каждый день повторяй все, ничего не меняя», — написала она. Буквы были крупные, листок закончился.
— Это глупости, мама, — засмеялся он. Надо было любой ценой разговорить ее: она впервые за десять лет вырвалась из замкнутого круга повторений. Если вышибить ее из колеи безумия можно было только ценой революции — пусть будет революция. Теперь он по крайней мере мог проникнуть в причины ее помешательства, а значит, найти и выход.
— Глупости не глупости, а отец твой сделал мне предложение, только получив место, — говоря это, она не переставала писать на другой стороне листа, прорывая бумагу. «Если повторять, можно удержаться», — прочел он.
— Я давно обеспечил себя.
«Ежедн.», — написала она.
— Ну, посиди еще, а я допишу, — сказала она наконец, и в это время он обычно уходил, но теперь уйти просто так было немыслимо. Он подошел к матери, умоляюще заглянул ей в глаза и стиснул руку.
— Витечка, Витечка, — повторила она вдруг почти беззвучно и, обхватив его голову, заплакала. Больше он не добился ни одного осмысленного слова, — она сидела на своем стуле, уронив руки, и тупо смотрела на дверь.
— Но ведь я не Виктор, вы-то знаете, — больше всего боясь сорваться, повторял он Зудову.
— Конечно, нет, — спокойно кивал тот.
— Тогда что же это такое?
— Это довольно редкий случай, — Зудов уже накапал ему успокоительных капель, предложил чаю, утешил как мог, — но Ять все не желал смиряться, что никакого прорыва нет. — Я давно догадывался, а в прошлом году это стало очевидно.
— Как вы могли не сказать мне?
— Видите ли, вы могли изменить свое поведение… это встревожило бы ее… Я знал, что рано или поздно она вам скажет. В этом безумии своя логика если каждый день делать все одно и то же — можно удержать мир в неизменном положении. Видимо, она что-то чувствует… догадывается… может быть, слышит наши разговоры… И сами подумайте: когда столько раненых в парке…
— Но ведь это началось десять лет назад!
— Значит, десять лет назад ей по каким-то причинам показалось, что скоро все рухнет.
— А почему она сказала мне только сейчас?
— С этим сложнее. Может быть, устала хранить тайну. А еще вероятнее, что-то заметила в вас… и позвольте вам заметить, вы в самом деле переменились. Вид истощенный, явное малокровие.
— Наверное, я тоже схожу с ума, — кивнул Ять. — И она чувствует — ведь я не чужой ей.
— Это вряд ли. Мне она тоже намекала… впрочем, врач для душевнобольного — почти родственник. Хотела предупредить…
— Но, значит, все это время в ней идет напряженная душевная жизнь! Значит, она доступна убеждению… контакту… понимает свое положение, что всего ужаснее… Зудов покачал головой.
— Жизнь — идет… но ведь и лошадь ходит по кругу. Это замкнутый круг, без выхода. И движется она по нему в самом деле очень интенсивно — но тем меньше шансов, что кто-то будет услышан. Не беспокойтесь, при малейших признаках беспокойства я назначу новое лечение — может быть, снотворное, может, душ…
— Больницу не закрывают?
— Пока нет. Ходят слухи, что переформируют… но больных в любом случае не выкинут на улицу. Это ведь совсем с ума сойти надо. — Как все психиатры со стажем, Зудов относился к безумию в высшей степени иронично и понимал, что каждый давно рехнулся по-своему.
Он не успел договорить, как в кабинет его ворвался маленький небритый человечек с воспаленными глазами. Ять узнал его тут же.
— Не смеете, доктор! — кричал он, издевательски подчеркивая слово «доктор». — Не выйдет! Вы можете так и этак, но против мандата вы никаким макаром не можете! Революция — это не тити-мити! Революция имеет себя полагать через раскрепощение всех, всего! Вы не можете больше держать за ужасными дверями того, кто имеет проекты! Я пришел с одним полномочием, а приду с двумя полномочиями!
— Этот вот, — спокойно продолжал Зудов, не обращая внимания на вопящего гостя, — давний пациент Семеновской больницы, доктор Калинин публиковал в «Психиатрическом вестнике» лет пять назад его проект переустройства городской архитектуры. Пишет примерно по проекту в месяц. Теперь у него идея — освобождение душевнобольных. Достал где-то мандат, подделал подпись кого-то из комиссаров, является каждый день…
Красноглазый оратор затих и не прерывал журчания зудовской речи. Долгой тренировкой Зудов выработал особый стиль разговора с душевнобольными — они не противоречили ему и гипнотически слушали, после чего часто засыпали, обессиленные.
— Не так, доктор! — попробовал возразить красноглазый, но уже без прежней язвительности. — Вы говорите «душевнобольной» — но мы говорим «иначе мыслящий»! Мыслящий, но иначе! Иначе мыслящие есть совесть того зажравшегося жиром общества, какое поглощает себя самое через отказ выслушать свою совесть…
— Спать! — рявкнул Зудов, и небритый гость, обмякнув, сполз по стене.
— Не беспокойтесь, — с улыбкой сказал Зудов. — Его накормят и отпустят — брать новых больных я не могу.
— Можно мне глянуть его мандат? — спросил Ять.
— Да, конечно. Он носит его в нагрудном кармане.
Ять брезгливо сунул два пальца в карман мятого серого пиджака, в котором по-прежнему разгуливал упразднитель зимы. Он развернул мятую бумажку. Подпись Чарнолуского была подлинная — Ять хорошо ее знал, да, признаться, и не сомневался. Чарнолуский всегда ценил революционное творчество масс.
Бредя к Клингенмайеру по солнечной, мокрой улице, замечая и детей, гоняющих обручи, и голубей, и глубокую небесную синь — все, чего не видел прежде, — он чувствовал несказанное облегчение, объяснить которое и сам не взялся бы. Никаких утешений он не получил. Но мать по-прежнему встречала его расспросами, мать ждала, мать существовала — существованием своим защищая его от окончательного одиночества, стоя между ним и смертью последней преградой.
Ночью прошел дождь, первый настоящий ливень в этом году; струи его звонко барабанили по окну, слышался плеск водостока, дважды пронесся Бог весть откуда взявшийся автомобиль, в тревожном свете фар мелькнули мокрые деревья и сверкнули зигзаги капель на стекле. Дождь знаменовал начало недолгого расцвета северной весны: мир был заново сотворен, омыт и запущен на новый круг. Ять просыпался трижды — а за окном все плескалось, лилось и шуршало; в приоткрытую форточку проникал свежий запах, скорее дачный, чем городской, — так пахнут только первые дожди. После этой ночи, похожей на ночь творения — бурной, вешней, зеленой, — настало утро, скучное, как всякое разочарование: новый мир за окном был совсем, совсем прежний. Ять долго стоял у окна в халате, медля одеваться, весь во власти апатии и тоскливого нежелания шевелиться, — и отвращение к себе вползало в его ум. Теперь, когда не было работы, главного из самогипнозов, придуманных человечеством, — пусть даже работы, нужной ему одному, — бессмысленность собственного существования была Ятю очевидна. Он понимал и то, что разговоры о смысле жизни бессмысленней всякой жизни, ибо для раздачи рецептов и расстановки оценок следовало подняться над человеком — а это не в человеческих силах. Он ненавидел всех, кто присваивает себе право судить, и первый отвернулся бы от того, кто посмел бы назвать его жизнь пустой, — но сам-то он имел право сказать себе, что не воспитал сына, не вырастил дерева, не выстроил дома (и слава Богу — такой дом наверняка не простоял бы и получаса), не накормил голодных и не утешил страждущих. Жизнь протекла в никуда.
Ять читал о чем-то подобном — это называлось кризисом середины жизни, — но так привык отличаться от остальных, что никогда не применял к себе общих правил. Ему иногда казалось, что он и физически устроен совершенно иначе: придет час — вскроют и отшатнутся. Тем не менее это был типичный кризис середины — осознание несомненной, возрастающей трудности прогресса и ничтожности практического результата; он давно привык смотреть на себя нелюбящим взглядом, и зрелище, открывшееся ему серым апрельским утром, было непривлекательно.
Этот первый приступ самоосуждения был так силен, что пять минут, спустя Ять уже пожалел себя. А кому же и жалеть меня, как не мне! Господи, если бы я встретил такого человека, как я, — как я любил бы этого человека! До чего я дошел к тридцати пяти годам! Не сегодня-завтра придется забирать к себе мать — куда я ее заберу! Сделался безработным приживалом, который за пищу и кров расплачивается альмекской дудкой; серьезный прогресс, нечего сказать. Проскользил по жизни, как бледный бес из запоминалки: редькой с хреном пообедал — хрен оказался редьки не слаще; ничем не насытился и не прельстился. Даже и родине, вовсе мне не безразличной, толку от меня с гулькин нос. Впрочем, родина давно уже была где-то отдельно. По другой стороне Зелениной тащился одноногий инвалид на костылях, рожа у него была красная и помятая (вообще, ужас, с какими рожами ходят теперь по городу); мимо окна проскакала на одной ножке белобрысенькая девочка с крысьим рыльцем, радостно передразнивая инвалида, — девочки тоже стали такие, что Господь не приведи; никого пожалеть не получалось. Неужели он один оказался не нужен! — помилуйте, да ведь и елагищы с крестовцами ровно в том же положении, даром что первые «против», а вторые «за». Одних подкармливает государство — других содержат спекулянты, но сами по себе ни те ни другие никому не нужны, как и предмет их изысканий — русский язык, дошедший ныне до уровня глумкой плешти. Почему я до сих пор не с ними, хотя пайком своим и крышей над головой они обязаны в конечном счете именно мне — да, да, не будем прятаться хоть от одного убогого благодеяния, к которому я подтолкнул растерянную власть. Какой ложный стыд мешал мне сунуться туда с самого начала! Казарин небось не постыдился — правда, он теперь и заплатил за это, ну так и я заплачу сколько потребуется…