Орган геноцида — страница 21 из 45

– Кажется, вы нас не очень-то одобряете.

– Нет, – честно ответил Люциус. – Я сейчас не оцениваю действия с моральной стороны. Просвещение – это всегда процесс, навязанный одной из сторон.

Меткость его ответа сбила меня с толку. Я прямо спросил, в самом ли деле он просто владелец бара. Люциус улыбнулся:

– Эрик Хоффер работал портовым грузчиком. А ваш любимый Франц Кафка – мелким чиновником. Говорят, все профессии равны, но мыслителям выбирать не приходится.

– О чем говорите? – спросила Люция, которая как раз вернулась к нам.

– О том, что свобода – это валюта, а война – просвещение.

– Короче, как всегда, – улыбнулась Люция. Владелец бара ответил ей тем же.

– Ну, не так много людей способны поддержать подобный разговор. Что ж, простите: мне надо отлучиться в офис. С большим интересом провел с вами время. Будет желание – заглядывайте еще, мистер Бишоп.

– С удовольствием.

Я проводил его взглядом, пока он не скрылся в недрах помещения.

Отчего-то спина Люциуса внушала мне смутную тревогу.

3

– И в самом деле философ. Не столько даже чешского, сколько французского толка, – поделился я своими впечатлениями от нового знакомого, потягивая пиво.

– А я говорила. Обожаю с ним разговаривать.

– Наверное, нелегко держать такой бар в наше время.

– Да. Но людям, которые еще помнят мир до повсеместных проверок, стало в последние годы тесно. Им нужно подобное место, а пока такие люди есть, дело Люциуса будет жить.

– Получается, они и составляют основной костяк…

– Разумеется, я тоже боюсь террористов. И ни в коем случае не отрицаю целиком ту безопасность, которую нам подарил контроль за информацией. Хотя за совсем молодых, конечно, не ручаюсь. Но вот лично мне просто иногда хочется вздохнуть свободнее. Чтобы никто не знал, что я выпила, что съела, с кем потанцевала и где была в котором часу. Мне нужно такое место, где можно просто спокойно отдохнуть.

Получается, именно тут тот самый укромный уголок, где Люция может в полном смысле слова побыть одна. Где никто ничего за ней не записывает, никто не смотрит, и где дозволено все.

И вот в такое личное место она привела меня.

– Спасибо… что привела.

– Захотелось что-то. Сама не пойму почему, – пробормотала Люция, не отрывая взгляда от бокала.

– Из-за Джона? – спросил я, отставляя пиво.

– Да. Я неверующая. И психологов терпеть не могу.

– В этом мы с тобой похожи.

Глаза Люции сверкнули улыбкой:

– Мне некому исповедаться и, как я уже говорила, дневников не веду.

– Как насчет романа? Такого, в который можно вложить кусочки автобиографии. Писатели часто так делают. Своего рода каминг-аут.

– Таланта не хватит. Хотя стыдно филологу жаловаться на отсутствие писательского таланта.

– Похоже, остается только одно. Я тебя слушаю.

Люция отвела взгляд и уставилась в бездну, над которой танцевала молодежь. Будто хотела в нее броситься.

– Когда не стало Сараево, мы с ним занимались любовью. – Она начала рассказ совершенно изменившимся голосом – тихим, больше похожим на шепот. Мне пришлось напрячь слух, чтобы различить его за грохотом танцпола, но почему-то я четко различал каждое слово. – Жена Джона отправилась туда с дочкой навестить старшую сестру. А мы воспользовались случаем и остались развлекаться в Массачусетсе. Наконец-то не боялись, что нас застукают. Мы так весело проводили время, я просто летала от счастья. За блаженством совершенно не чувствовала вины. Проводила с ним каждую свободную минутку.

Люция закусила губу. Как будто считала, что обязана расплатиться болью за прегрешения.


Я очень хорошо запомнила тот момент. Мы как раз закончили, и я пошла принять душ. Когда вернулась, он прилип к наноэкрану. В топе новостей висел заголовок о том, что в Сараево прогремел атомный взрыв. И Джон смотрел новостной ролик.

Я испугалась, застыла в дверях прямо замотанная в полотенце. Он раз за разом прокручивал одно и то же видео. Ведущий зачитывал свежую информацию, а в нижней секции страницы добавляли все больше и больше ссылок. Но их Джон не открывал. Он не хотел знать подробности, только пересматривал, как одержимый, один и тот же самый первый видеоряд.

(На этом месте Люция отхлебнула пива. Ее голос почти таял в шуме зала, как будто она рассказывала не о себе, а о каких-то других людях. Сказку о былых временах, о некой Люции Шкроуп. Затем она продолжила рассказ).

Он полетел в Сараево. Я хотела с ним, но во мне еще осталось хоть сколько-то приличий не сопровождать любовника, пока он пытается понять, жива ли его семья. Когда их не стало, мы весело смеялись в постели. Пока их тела пылью разлетались в атмосфере, я стонала от счастья. Я совершенно не понимала, как мне быть. Как смотреть Джону в глаза, когда он вернется из Сараево. Хуже всего, что я его все так же любила, хотя случилась такая трагедия. Ужасно скучала. Хотела снова упасть в его объятья. И мечтала исчезнуть за такие мысли.

В итоге оказалось, что я зря переживала. Он тайком вернулся из Сараево, тихонько забрал документы из университета и подался куда-то за границу. Я не пыталась его искать. Боялась встречи. Ведь он – живое свидетельство моего греха. Боялась, что не хватит сил встретиться лицом к лицу с виной.

На этом Люция замолкла.

Я слушал молча. Попросту не находил, куда вставить хоть слово. Закончив рассказ, Люция молча уперла взгляд в бокал. Я не знал, что сказать. Не приходило в голову, чем облегчить ей совесть.

Ведь сам терзался похожей виной.

То смутное чувство, которое я испытал, изучая личное дело, теперь, выраженное словами, обрело плоть и кровь. Когда Люция рассказывала свою историю, я понял то, что не попало в перечень данных. Вот в чем разница между написанным знаком и изреченным словом.

Кто-то писал, что у ушей нет век. Глаза можно закрыть, и текст перед ними исчезнет. Но пока собеседник говорит, нельзя спрятать уши так, чтобы защитить от его истории внутренний мир.

Лишь когда Люция рассказала, что с ней случилось, словами, я кое-что понял.

Какие чувства и цвет стояли за историей.

Покаяние. Бурое, как высохшая кровь, как краска, покрывающая полотна Марка Ротко. Густое покаяние.

В Сараево в один миг исчезли жена и дочь Джона Пола. Люция уже никогда не загладит вину перед теми, кого обманула. Потому что больше не перед кем. Они испарились, и не осталось даже тел.

Когда умирает тот, перед кем ты виноват, тает последняя надежда хоть как-то оправдаться. Потому убийство и худшее из преступлений, что его никак не исправить. Никогда жертва не скажет тебе: «Прощаю».

Мертвые не прощают.

Именно это терзало Люцию. Она обречена на неизбывную муку, потому что уже ничто не исправит содеянного. Никто не отпустит ей того греха перед женой и дочерью Джона Пола.

Кто-то сказал, что Бог мертв. И в этот миг грех лег в руки человека. Люди и раньше грешили самостоятельно, но отпускал грехи теперь не Господь, а хозяева смертной плоти, такие же люди.

Вот что очаровало меня в Люции. Мы оба грешники, лишенные прощения. Оба одержимы виной перед мертвыми.

И я решил рассказать о своем грехе.

Или, как я теперь понимаю, – немного признаться в любви.

4

«Мать страдает?» – спросил я.

«Есть ли та, кто страдает…» – ответил доктор.


Трупы девочки с размозженной головой и мальчика с вывалившимися от стрельбы в спину кишками, поджаренных, точно окорочка, деревенских жителей, убитых мною «целей первого порядка», то есть разжигателей геноцида.

Когда я вернулся из усеянной мертвыми телами Центральной Азии в Вашингтон, с дорожного происшествия прошло уже три дня. Я, впрочем, не волновался: спокойно выслушал старшего по званию и отправился в больницу.

Мать сбил старый добрый «Кадиллак», один из тех, на которых не стоят устройства безопасного вождения, почти обязательный атрибут любого автомобиля XXI века. Розовый. Казалось бы, готовый анекдот, но приходилось мирится с реальностью: мать сбил дурацкий розовый «Кадиллак». Еще больший идиотизм, что за рулем сидело пьяное тело. В автомобиль не установили даже дурацкий анализатор, который полощет уши водителю, чтобы не садился за руль в таком виде. И вот автомобиль под управлением синюшного мозга вылетел на тротуар и воспользовался обретенной свободой, чтобы сбить, помимо моей матери, еще трех-четырех человек. Удивительно, что в нашей стране вообще остались такие водители. В конечном итоге, как закономерный итог ничем не ограниченной езды, этот талант остановился лишь тогда, когда влетел на перекрестке в нормальных водителей. В тот же миг оборвалась и жизнь алкаша.

Мама успела умереть. Когда приехала скорая, она уже не дышала, а на подъезде в больницу остановилось и сердце.

Однако потом ожила. Применили все меры, подключили к аппаратам. Маме оказали такое же самое передовое боевое лечение, что и нам на поле боя, экстренно подлатали поврежденные органы. Наномашины остановили микрокровотечения, снова забилось сердце.

Она хотела, чтобы я сам решал, жить ей или умереть. Отомстила за то, что избрал опасную стезю военного.

Да, по границе жизни и смерти бродила не кто иная, как моя мать. Впрочем, в нашей профессии слишком много смерти, чтобы я стремглав бросился в больницу. Я слишком привык к израненным телам. Из близких у меня уже безвременно скончался отец, от детской онкологии – друг. Словом, уже не первый человек уходил у меня на глазах, так с чего бы теперь-то вдруг переживать и суетиться?

Я не бежал. Сел на самолет в городе, где нас расквартировали, и полетел в Вашингтон. Там поймал такси и не пробежал ни шага до больницы. Да, грустил, но, как ни жестоко это прозвучит, я не воспринимал несчастье как внезапный удар судьбы: в моих глазах всему миру и всем его явлениям свойственна внезапность, и катастрофа лишь в очередной раз доказала уже известный факт. Все в мире случается неожиданно. Невозможно постоянно удивляться.