Ориген — страница 25 из 49

— Да…

— Значит, Корляндия — это вроде как la douce France[16]?

— Я тогда еще совсем не знал французского…

— А я в школе учила. Отец настоял, он же в Индокитае безвылазно… А вот тут, справа, у тебя Восток такой Восток: ханство какое-то особое, на крокодила похоже формой. А сверху справа — родные ледяные просторы. Да?

— Ну все-таки это мой мир! — запротестовал он, — не наш глобус!

— Конечно. Твой мир. Твои границы. Враги нападают, ты отбиваешься. Всё так. Снаружи мир был большой и непонятный, в нем от тебя так мало зависело… А тут ты был маленьким богом. В этом маленьком своем мире, ясном, податливом и веселом. И это позволяло жить дальше. Да, Денька?

— Надя, как…

Он никому бы не позволил так говорить о своем Острове. А ей — как ей возразить? А она продолжала:

— Скажи… а язык придумывал для любимой страны?

— Нет, — как-то сам удивился он, — язык это потом, и уже не для Острова. Это постарше.

— А мы с девчонками лет в десять придумали. Ну как язык — просто слоги и буквы переставляли. «Ай лае шука» — знаешь, что такое?

— Ай, лает щука?

— Ну что ты! Я ела кашу. Или вот: «Ыт лапи йач».

— Ты пила чай!

— Лейна енм ёще юча, — попросила она.

— По… а как будут длинные слова?

— Жапосталуй, — чуть помедлив, ответила она, — четные слоги меняются с нечетными, а когда слог непарный, он просто идет наоборот. Ну не язык, конечно, шифр скорее.

— Линаюва! — Денису тоже понадобилось секунды две, чтобы перевести, — бете сновку?

— Ченьо! — хохотала Надюшка. Вот теперь именно что Надюшка, его милая, нежная, всепонимающая Надюшка!

— Чего разулся? — спросила она уже на обычном языке, когда и эта чашка была допита, — чтобы как я?

— Чтобы как ты, — серьезно кивнул Денис, — я бы для тебя…

— Что бы ты для меня?

Надя встала. И теперь — взрослая, уверенная, знающая себе цену женщина. Как ей это удается?

— Да я бы для тебя и штаны бы снял, — ляпнул Денис, сам краснея от сальной шутки.

— Знаю, Денечка, — она была такой серьезной, какой никогда он ее не видел, — знаю давно, милый мой, солнечный мой мальчик. И потому пришла.

— Я…

— Ты их сейчас и снимешь, — кивнула она, а руки, руки с розовым маникюром потянулись к пуговице, — или еще лучше: я сама…


Когда все завершилось — он был безнадежно, беспрекословно, бесповоротно счастлив. Они лежали на подростковом его диванчике, прижавшись, как шпротики в банке. И что случилось только что — было огненным, стремительным, окончательным. Он не знал прежде, что это бывает — так. Он не знал, прошло ли пять минут — или два часа. Ничего прекраснее не бывало еще в его жизни. И Надя была — его.

Она неспешно гладила его не как любовника, скорей, как малыша, и это было еще нежней и приятней. Казалось, он слышит стук часов в соседней комнате… или курантов на Спасской башне Кремля. Это размеренно и упорно стучало его сердце, проталкивая по жилам жизнь, и прислушиваясь к нежному биению другого сердечка за двойной преградой ребер и мышц, чтобы настроиться с ним на единый лад.

— Мальчик, — ее рука изучала его тело, как новый континент, и слово «мальчик» не звучало обидно, — такой серьезный и задумчивый мальчик придумывал себе сказку про Остров. Жил этой сказкой. А вокруг были разные люди, они и мальчик плохо понимали друг друга. И мальчишка открывал свои страны… в своей голове… свои миры… своих людей… других…

— Мне нужна теперь только ты, — ответил он глухо, будто заученный урок, — Надя. Моя Надюша. А хочешь…

— Подожди, я…

Надя рывком приподнялась, присела, высвободив из объятий другую руку:

— Затекла вот… Неудобно! Узкая у тебя кроватка.

Встала на ноги, потянулась — ослепительная, прекрасная, нагая. Повернулась спиной, словно хотела показать себя всю, со всех сторон, свое тело то ли узенького подростка, то ли взрослой роскошной женщины. Нет, это не Алена, не холодная античная красота. Это что-то немыслимо родное и прекрасное, в сто раз лучше мрамора, живее живого. Она подошла к окну, за которым — крыши, бесконечные московские крыши, мансарды, окна…

— А веришь, — Денис потянулся за ней следом, — тут виден кусочек Большого театра. Хочешь, я подарю тебе этот вид?

— Да, — она кивнула серьезно и немного печально, — он будет мне очень нужен… совсем скоро.

— Дарю! — подошел сзади, обнял, балансируя на тонкой грани между влажной и терпкой пустотой, что переполнила его сразу после — и едва уловимым, но растущим желанием повторить.

— Большой… где же он…

— Да вот же, — показал пальцем на маленький треугольный уголок крыши вдали, даже не сразу и разглядишь.

— Спасибо, — ответила просто и серьезно.

Стояли голышом перед окном, кутаясь в неверное мартовское солнце, золотые и блаженные, облеченные в молчание — первое общее молчание на двоих. И Денис думал, что до прихода мамы еще, пожалуй, не меньше часа, и что этот час будет самым важным в его жизни надолго, и может быть, навсегда.

— Денька, — она повернулась всем телом, взяла его за плечи.

— Надька, — передразнил он, распаляясь новым огнем, ощущая, как он разливается там, внизу, где только что была пустота.

— Деня, я… я уезжаю.

— Куда? — не понял он.

— Далеко. И очень скоро. И потому пришла к тебе.

Эти слова казались легким, внезапным мартовским снежком — могли растаять на солнцепеке, а могли стать предвестниками бури, метели, бурана…

— Объясни…

Это был даже не вопрос. Мольба.

— Нам все-таки дали эту чертову визу, — всегда рассудительная Надя роняла слова безо всякой логики и порядка, — я, честно, до конца не верила. Мурыжили месяца три.

— Какую визу? Куда?

— В Нидерланды, День. Серегу моего… в общем, там проект один международный, в Амстердаме. Его берут на работу. Но это, ты же понимаешь, это для него только старт, только повод, его цель и мечта жизни — Калифорния. Ну, надо с чего-то начинать послужной список, главное для него — вырваться отсюда, из совка. А я… я его жена. Наткина мама. Ей там точно будет лучше.

Она говорила словно бы на другом языке, таком, что не расшифруешь сразу, как тот, смешной и трогательный детский, про съеденную кашу и выпитый чай. О чем это, как это?

— Я не говорила тебе, чтобы не расстраивать зря. Ну я думала, что всё, может быть, не выгорит. А вот и нет. Вышло. Билеты, паспорта, визы.

И она, кажется, не была этому рада.

— В общем, я пришла проститься. Чтобы… чтобы ты запомнил. И я запомнила. Ты же давно этого хотел, да, День?

— С первого дня, как тебя увидел, — почти не соврал он.

— Ну и я… очень скоро захотела. А мечты надо сбывать. Когда это безопасно, конечно. Иначе потом болеть будешь.

— Надя…

— Я пойду, День. Я сейчас оденусь, я стану серьезной и строгой тетей, супругой минхера Петрофф, представляешь у них там «господин» — это «минхер», вот умора… Я… я обязательно вернусь. Или ты… Россия будет свободной, я в это верю. Ты приедешь ко мне в Амстердам, в Сан-Франциско, я там не знаю, Антананариву или Тимбукту, мы будем с тобой пить шампанское или кальвадос, что подадут, мы будем болтать и смеяться, мы будем вспоминать эти крыши в мартовском неверном солнышке, наш с тобой самый светлый день.

— В мартовском неверном снегу…

Слова ложились глухо, бредово, он не понимал их смысла.

— Солнышке. Снега нет. Ты что?

— Надя, я…

— Ты — чудесный, Денька. Прекрасный. Зеленоглазый. Я все-таки разглядела, глаза у тебя сейчас — зеленые. А сам ты — золотой. От света.

Обнялись снова и стояли так, без слов, без будущего, без цели и смысла. Без Надежды. Навсегда, навсегда, навсегда. Крыши молчали, и кто-то мог следить за ними из мансардных окон — Деньке всегда было интересно подсматривать за ними, придумывать им свою какую-то жизнь. Вот и теперь подросточек какой любуется небось из-за занавески голой парочкой у окна…

— Почему вы уходите? Все… — растерянно спросил Денька, разжимая объятия.

— Кто? — впервые она не поняла его.

— Кого я люблю. Кто, кажется, любит меня. Папа… и вот ты… когда кажется, что всё — навсегда…

— Всё навсегда.

Глаза в глаза, сухие, бездонные и теперь уже почти чужие глаза.

— Всё, что было — остается с нами навсегда. Пока мы живы. Этот день, эта весна, это короткое солнце. Всё с тобой, в тебе.

И уже в прихожей, почти на пороге, когда она натягивала сапоги на цветастые свои носочки, Денис встрепенулся о забытом:

— Я сейчас.

Метнулся к письменному столу, схватил тот самый блокнот, вырвал страницу, где почти без помарок, сразу набело, набросал вчера строки. Из этого блокнота страницы вырывать — почти что святотатство, но стихи он напишет заново, он их помнит наизусть.

— Вчера, когда ты позвонила… я сразу… вот это про тебя, про нас. Про монастырь тут рядом, на Петровке — знаешь, там музей был, а теперь вроде снова будет монастырь… Но это неважно. Ты прочти потом. Это…

— Я прочту, — серьезно кивнула она, — а это… то, что было — оно было прекрасно. Оно теперь есть — у тебя и у меня.

— У нас…

И сказанное — обернулось ложью. Никаких «нас» не было, не могло быть, уже не будет впредь.

— Когда у тебя самолет?

— В пятницу вечером, через три дня. Провожать не стоит…

— Я приеду. Шереметьево?

— Да, второе. Кто провожает — собирается к трем дня, только… День, там ты и я для всех будем — ну, ты понимаешь. Почти чужими. Почти. Просто сказать «пока».

— Я понимаю.

— Это…

Она отвела локоны назад и смотрела, смотрела снова, долго, бездонно и безнадежно. Надежда — безнадежно. Каким разным бывает ее взгляд…

— Деня, это было — прекрасно. И это у нас — было. А теперь — пока!

— Прощай…

Он закрыл за ней дверь на тяжелый металлический засов, что оставался в этой квартире, верно, с довоенных, если не дореволюционных времен, когда квартира была втрое больше, включала в себя соседскую — потом разгородили. Он не стал глядеть, как она идет по лестнице, вслушиваться, как толкает скрипучую подъездную дверь, как выходит в сизую мартовскую капель ненадежных обещаний. Он мог с закрытыми глазами увидеть, как идет она вниз к метро, как бросает пятачок в холодную щель, как любимую поглощает пасть равнодушного вагона и как там, прижавшись к надписи «не прислоняться», она разворачивает листок и читает, читает, три и четыре раза подряд. Не слыша объявленных станций, не чувствуя толкотни, не видя ничего, кроме строчек — да и те сквозь непрошенные слезы. Свои и его слезы — общие на двоих.