К ним, счастливым и вечным, придут с мечом и кинжалом, с костром на площади и пыточным застенком, с газенвагеном и расстрельным рвом (я не знаю, что это такое, но живущий в моем теле помнит смысл этих слов). Но уже никогда не будут насильники гордиться насилием. Будут его неуклюже оправдывать или стыдливо таить. И может быть, рано или поздно отвыкнут от него. Разве этого мало? Пусть научит их хотя бы этому наше христианство. Пусть научит нас.
Блеют овцы, щебечут птицы, ворчит пес, затихает младенец.
И плывут облака.
Я, кажется, вспомнил имя города, в котором мне пора просыпаться.
Май и маки
— Когда я впервые познакомился с покойным патриархом Пименом, он был еще псаломщиком…
Андрей Казимирович Чеславский вел у них спецкурс под загадочным названием «Западно-ионийское койне I века н.э.», но странное это название было нужно только для одного: большевиков запутать. Что первый век — никакого сомнения, что койне (простонародный, общий язык) — тоже, насчет западно-ионийского можно было бы и поспорить, а назывался так у них, заговорщиков, греческий язык Нового Завета. По сути дела, такой же курс по чтению авторов, как с Платоном или Гомером, но нельзя же было взять да и начать читать Евангелие с советскими студентами в аудитории советского ордена Ленина, ордена Октябрьской революции и ордена Трудового Красного знамени (вроде, ни одного не пропустил?) университете — цитадели марксизма и научного атеизма!
Но для Чеславского — запросто можно. Родившийся в бурные революционные годы в Москве в польской семье, он рано осиротел и был воспитан московским дьяконом, на церковный клирос попал раньше, чем в советскую (а других ведь не было) школу. И был он — живым мостиком к той дореволюционной церковной жизни, к исповедникам и новомученикам большевистских времен, ко граду Китежу, что однажды скрылся в бурлении мутных сталинских вод, а ныне должен восстать во всей красоте.
Что там знакомство с Пименом, который казался вечным московским патриархом, пережившим Брежнева и почившим вот только недавно! Чеславский видел всех, всех русских патриархов двадцатого века, начиная с Тихона, хотя его не запомнил, еще был малышом — несмышленым, но уже воцерковленным. И вот малыш вырос, набрался ума и осторожности, работал везде, от сибирской школы до Московского университета, но где бы и что бы ни преподавал — рассказывал о христианстве, о православной культуре. Ходил ровно по той грани, за которой увольняли, а в иные годы и сажали.
И значит, говорил обо всем подряд: читал на историческом факультете, где официально преподавал, курс лекций об архитектуре древней Руси, например. А это что? Это храмы! И значит, рассказывал о русском христианстве. Или вел виртуальную экскурсию по Вильнюсу, а Вильнюс у нас что? Правильно, древний польско-литовский город, столица единственного в СССР католического края! Значит, говорил о христианстве западном. Протягивал ниточку к нынешним временам, да не протягивал — был ей! Когда он познакомился с будущим патриархом — оба ведь были обычными парнями, пили чай с сушками, поди, и с девчонками целовались, не только акафисты читали. Что-то живое, настоящее, домашнее, московское, не вытоптанное подковами Первой конной, не вымороженное Колымой — корнями оттуда, из самого что ни на есть западно-ионийского койне. Христианство как опыт жизни, а не как набор громких фраз — как не хватало этого вокруг, как же это было ценно!
Теперь, в девяностом, конечно, можно было говорить вслух обо всем. Надолго ли? Чеславский пережил слишком разные времена, чтобы вполне довериться нынешним. И вот делали вид, что разбирают особенности грамматики этого самого койне. Для студента третьего курса подвиг не ахти какой, читать Гомера и Платона куда сложнее, так Чеславский формы с ними особо не разбирал. Ну что там и разбирать-то, ну сильный аорист с окончаниями слабого, вроде формы εἶπα, ну предлог εἰς в значении ἐν, да прочие неправильности. Словом, греческий с семитским акцентом — сходить на рынок, так там такое же западно-советское койне, там по-русски представители всех республик разговаривают слегка поперек грамматики.
Но какие зато Чеславский давал комментарии! Конечно, и Гомера, и Платона читали, комментировали и заново потом перечитывали с тех самых пор, как были написаны их первые свитки. Но можно ли встретить сегодня человека, для которого платонизм — не предмет изучения, а смысл жизни? О том, что никто нынче не верит в розовоперстую Эос и златокудрого Аполлона, уж и говорить нечего.
А Чеславский в Евангелие не просто верил — он ведь им жил. В этом не было никакой экзальтации, его вера была спокойной, уверенной в себе, даже немного такой… ну, культурологической, что ли. Или просто так казалось, когда он рассказывал обо всем и обо всех как знаток? А еще у него был обычай: примерно раз в месяц совершал он воскресным утром инспекторский обход разных московских храмов: где как поют, где как читают. Сам-то он — маститый псаломщик с малолетства… А потом звонил настоятелям, делал замечания, где что надлежит исправить. И те прислушивались.
От него же Денис с изумлением услышал, что обычай петь всем храмом сначала Символ веры (да, он уже знал, что это такое!), а потом и «Отче наш» — сомнительное и недавнее нововведение. В юности Чеславского то и другое читал псаломщик, то есть он сам: хорошим, поставленным голосом, без малейшей ошибки. А теперь поют все кому не лень, гнусавят на любые лады, перевирают слова… Фразу «распятого же за ны», то есть «ради нас», путают с каким-то нелепым Жезаны, персонажем казахского фольклора, не иначе!
Пару недель назад рассказал он им, как посетил общину недавно рукоположенного священника Соколовского, который увлекался всякими новшествами — разумеется, ради возврата к благословенному прошлому. К богослужению относился исключительно серьезно, и когда звучал возглас «двери, двери», то двери действительно запирались, как в древней церкви, а особо назначенный привратник опоздавших не пускал. И Андрея Казимировича — не пустил! Единственный из всей православной Москвы! Тот, негодуя, попросил передать отцу-настоятелю привет от профессора Чеславского, и вечером он, разумеется, позвонил, долго извинялся. Но от укоров по поводу модернизма — у Чеславского вполне, впрочем, сдержанных и доброжелательных — это его не спасло.
Это поражало в нем, пожалуй, больше всего: он знал невероятно много, не стеснялся выносить на публику свои суждения, но совсем не торопился с тем, что на церковном языке (Денис уже это узнал!) называлось осуждением. Православный новоначальный люд, это Денис уже понял, всё про всех знал и приговоры выносил, как семечки щелкал. Из них каждый правильное православие из книжки вычитал — а Чеславский был горяч, но бережлив.
Некоторые его суждения поражали, а воспоминания — тем более. Он, к примеру, помнил времена, когда завели новую моду: читать в храмах за литургией имена из записок, и живых своих родных, и умерших. Началось это, как он говорил, в войну, когда все молились за воинов на поле брани, за живых и за погибших, и чтение это словно собирало под сводами церкви всех, кто ушел и неизвестно, вернется ли. А теперь какая в том нужда, удивлялся Чеславский? Баловство одно и новшество! Вот когда он познакомился с Сережей Извековым, будущим Пименом, такого на Москве, конечно, не водилось…
Прочитать на том занятии они успели десяток стихов, не более. Зато Чеславский им поведал про долгую и полную компромиссов жизнь патриарха Пимена, про возможных новых кандидатов на патриарший престол. Очень ругал киевского митрополита Филарета, но не объяснял, почему, а хвалил Алексия из Ленинграда и говорил, что он — потомок древнего рода, вырос в несоветской среде, человек исключительно благородный и искренне верующий, что среди иерархов, увы, не само собой разумеется.
Всё было правильно теперь в жизни Дениса. Он воцерковлялся — приобретал опыт, квалификацию, навыки православного верующего. Главное — церковный образ мыслей! Учился в Универе, конечно, тоже, но в меру, без фанатизма. Светская культура христианину необходима, но не должна подменять собой суть веры. Хотя и вера… она тоже нуждается в некоем внешнем выражении, будь то формы аориста в Евангелии или какие-нибудь закомары древнерусских храмов. Изучать их — дело правильное и достойное.
И даже писались сами собой стихи — несколько вечеров он возвращался к блокноту и пытался понять… нет, скорее прожить те самые времена, из которых был родом Чеславский. Они были настоящими, и злодейства творились не опереточные, но ведь и вера была настоящей. Причем у тех и других, у красных и белых. Хоть и очень разные то были веры. Он представлял себе зимнее широкое поле, на котором маками алеют свежие пятна крови, и кровь одинаково красная, как снег одинаково белый — для всех.
Распалась опаленная земля
как глина от жары — но среди стужи.
И ветра вой: «Кому же нужен я?
И кто же нужен мне? Никто не нужен ...»
И красное на белом — зимний бой,
и не остановить, и не остаться,
и конный строй несет тебя с собой,
взвивая снег под вьюгами гражданской.
Кто за кого? И кто же — за тебя
свечу пред Богородицею, если…
А конный строй уносит, не скорбя —
из топота и вьюг слагая песни.
Песни встали над прошлым,
и с песни рождается бой,
и наполнено сердце
восторгом незнанья конца.
И летели испуганно птицы
над белой землей —
так сердца их летели,
не веря в возможность свинца.
Мимо праздных полей,
мимо мелких житейских забот,
оставляя уют и уклад,
отдаваясь векам,
не щадя ни других, ни себя.
За какой поворот
эта скачка тебя занесет?
Если б знал это сам ...
Их тогда разделил океан,
у причалов — лишь тонкой нитью: