Ориген — страница 34 из 49

И, наклонившись, так, что вместо целительного морского бриза я чувствую только запах гнилой отрыжки из его раззявнутого рта:

— Пройдемте, гражданин. Там разберутся.

Почему вместо римского шлема на нем фуражка с синим околышем?

Июнь и книги

Книжный шкаф стоял посредине широкого коридора. Резной, темный, наверное, из дуба — единственный в их квартире даже не предмет, а привет мебели из прошлой жизни. Такие делали до войн и революций — на века, для солидной семейной библиотеки. Достался он от каких-то давних родственников, а откуда взялся у них — Денис не спрашивал. Вроде, не было у них в роду профессоров (а шкаф был несомненно профессорским!). Зато еще до школы, как только научился составлять буквы вместе, он понял: за этими дверями из ажурного дерева и толстого стекла жили на массивных полках новые миры и пространства — путешествуй, открывай!

Всё детское стояло на самой нижней полке, оно и понятно: сможет сам дотянуться, вытянуть что понравится (только поаккуратней!), залезть с ногами на кресло и читать, читать, читать… До средних, а потом и верхних полок он дорос уже в школе:

— Ма-ам, ску-учно! Чего бы почитать?

И мама советовала. Иногда промахивалась, но почти всегда предлагала интересное. А что порой непонятно, так можно же додумать!

Лет в девять взялся по ее совету за похождения бравого солдата Швейка — это была увесистая зеленая книга с чудесными смешными иллюстрациями. Не все было понятно про эту странную какую-то дурацкую монархию, но какие же они были там все здоровские: эти хитрые солдаты, дуболомные офицеры и всякие забавные прохожие! Один раз в восторге от гашековского юмора зачитал маме отрывочек про то, как солдат рассчитывался с проституткой. Маму выбор именно этого отрывка как-то напряг…

— А ты понял, кто такая проститутка? — осторожно спросила она.

— Ну да, — гордо ответил Денис, — они еще в «Трех мушкетерах» были, там они дрались рядом с этим их монастырем…

Оказалось, проституток он перепутал с кармелитками и принял за монахинь. Никогда ни до, ни после он не слышал, чтобы мама так заливисто хохотала…

Нет, конечно, книги обретались не только в шкафу. Если говорить об их квартире, то серьезные собрания сочинений стояли цветастыми рядами на югославской мебельной стенке в маминой комнате (она же большая, она же гостиная). Но это было всё не то. С настоящим деревом разве сравнится вот это вот химическое югославское нечто? С этой легкой шершавостью, с неповторимостью всех деталей и уголков — массовая штамповка? Полки тут важны почти как книги. Так что собрания он особо не читал, разве что Ильфа и Петрова, а потом еще раннего Чехова. Тоже было не очень понятно, но до чего же смешно!

Вот, кстати, про Чехова. Его Гаев, ну, из «Вишневого сада» — ну просто презренный болтун и позер, не так ли? А откуда это видно? Из его обращения к шкафу. Он там что-то такое про него несет, называет многоуважаемым, говорит, как шкаф поддерживал весь их род в трудную минуту, а ведь шкаф — наверняка не книжный, а платяной. Ну в лучшем случае вещевой, он оттуда телеграммы достает. Дурацкие телеграммы, а мог бы — книги! Точно бы тогда они поняли там все, зачем на свете жить.

А потом была Маминская библиотека — так он ее называл, вместо Ленинской. И в самом деле, то была не главная Ленинка, помпезная и советская, а уютный и старорежимный Румянцевский зал рукописного отдела — а для него как для сына сотрудницы было открыто еще и таинственное закулисье: хранилище, кабинеты, лаборатория, где заново оживали чужие жизни и мысли, где главное было — их описать, сохранить, передать потомкам. Чем не задача на всю жизнь? Именно там, в доме Пашкова, он понял, что жизнь его будет связана с книгами, и лучше всего не с такими, какие читают все.

Но главное книжное открытие ждало его все-таки дома. Лет в четырнадцать он не просто полез на самую верхнюю полку, а раскопал, что там прячется в ее глубине, ведь книги в шкафу, глубоком и древнем, стояли в два ряда, а кое-где малоформатные — и в три. Задвинутая массивными томами в самую-самую глубь стояла брошюрка с незнакомым именем автора: А.И. Солженицын — и банальным названием «Один день Ивана Денисовича». Издание было советское, и можно было ждать, что день этот — про колхозы и прокатные станы, про новые победы строителей социализма и происки недобитых врагов. Дениска ее лениво полистал…

Часа через два или три — времени он не замечал — он поднялся с кресла другим человеком. Не то, чтобы он никогда прежде не слышал о сталинских лагерях, конечно, об этом говорили, и даже на школьных уроках что-то такое мелькало про «искажение социалистической законности в период так называемой ежовщины». Но то была дальняя Антарктида, давние сказания о Чингисхане. Ну, он помнил, что двоюродный дедушка, то есть мамин дядя, был в конце тридцатых арестован, из лагеря так и не вернулся, но об этом старались особо не вспоминать. И вдруг — Иван Денисович, живой и настоящий, может быть, сосед по нарам того самого дедушки, что сгинул в мороке сталинских репрессий.

Это теперь, в Перестройку, о таком стали говорить — да что говорить, кричать! Напечатали Солженицына, Гинзбург, Шаламова. Да, Шаламова так и вовсе невозможно было читать, не хватаясь за сердце. Кажется, почти полвека прошло — и страна только теперь нашла в себе силы ужаснуться прошлому, заговорить о нем, выплакаться и проораться.

И Денис — да, он ведь тоже теперь написал об этом стихи. Посвящение кому-то безымянному, вроде памятника Неизвестному солдату, вроде надписи в Феромопильском проходе. Надгробие тому, кто был лишен погребения… Он понял всё это еще тогда, в четырнадцать лет, в последнем брежневском году, но выразить в рифмованных строках сумел только теперь:

А я был из тех, кто на пятой неделе допросов

им всё подписал и не спасся упорством молчанья.

А я был из тех, для кого не пропели колеса

десятку без права — к Сибири, в товарных, ночами.

А я был простым человеком Советской державы,

и в этом году мне б исполнилось лишь двадцать восемь,

а я не оставил ни дома, ни сына, ни славы…

А я был из тех, по кому прокатились колеса.

А люди хрипели: «Да здравствует Стали…»

И проще:

женское имя роняли и матерно крыли

бойцов безучастных.

Страшней, что на Красную площадь

(о снег этот красный!)

живые шеренги ступили,

что лозунги рдели и песни слагались на воле,

и это безмолвие неба над местом расстрела…

А смерть всё гуляла,

смерть всё гуляла по полю,

а жизнь по стране — всё кипела, кипела.

Этих своих стихов он даже немного стеснялся: ведь это теперь уже всем понятно, в каждом номере «Огонька» или «Нового мира» еще и не такое встретишь. Кто он, чтобы об этом писать? Но молчать не получалось. А тогда, в последний брежневский год небольшая брошюрка, «Один день Ивана Денисовича», для четырнадцатилетнего Деньки перевернула — всё и навсегда. Там, за стенами их старого дома текла и местами даже будто бурлила бодрая (как им рассказывали) советская жизнь — а на самом деле была она сморщенной и вялой, как колхозный огурец из овощного на Петровке, как болото, подернутое ряской и тиной. Это потом уже придумали слово: «застой».

Давно стало ясно: старый книжный шкаф раскрывал дверцы в иную реальность, куда более настоящую и убедительную, чем та, что фырчала в телевизоре, нудила в школе, болтала на переменках и вообще жила за окном. А вдруг и сейчас так? С его православием? Вдруг и оно — не настоящее?

Ему говорят — ну, батюшка Арсений говорит, еще всякие люди вокруг: будь хорошим мальчиком, почаще исповедуйся, причащайся, не шали. Церковная жизнь — она такая вся круглая и хрустальная, такой волшебный шар, внутри всё целостно, всё равноценно, одно вытекает из другого, святые отцы так нам открыли, осталось только вписаться — и будет тебе святость. И Вера та же, ну которая Тихомирова, и она... хотя нет. Вот Вера — нет. Не торопилась она с такими словами. И ботинки свои армейские сменила весной на изящные сандалетки. И кофту эту цвета погибших надежд больше не надевала.

Но про святость — точно ли так? А вдруг и это — как развитой социализм, как все эти идеалы, страшно далекие от народа, декларативные, никчемушные? Сначала Денис от себя такие мысли гнал, а потом понял, кто даст ему ответ.

Нет, не книжный шкаф. В нем про православие ничего не было. Был Новый Завет, еще дореволюционное издание, купленное родителями когда-то давно за трояк у пьяного ханурика, Денис давно уже прочитал Евангелие, теперь пытался грызть всё остальное, но складывалось как-то плохо. А главное, было непонятно: а как вот этот вот текст соотносится с тем, что происходит в церкви? Вот утреня, вечерня, все эти посты и сложные на первый взгляд правила — они же в Евангелии не прописаны, и дальше в Новом Завете о них ни слова. Откуда это всё, в этом ли христианство? Нет, яти и еры дореволюционной печати ничего про это не говорили.

Была еще в шкафу «Забавная Библия» Лео Таксиля, Денис ее в те же подростковые годы полистал, да и забросил. Таксиль над Библией издевался, и притом очень глупо. Денис тогда понял только одно: если это единственное, что могут Библии возразить атеисты, лажает этот их атеизм. Не убеждает. Но тогда он этот вопрос для себя на время оставил, а теперь, после крещения, торжественно вынес Таксиля на помойку: в доме новоначального христианина таким сочинениям не место!

В общем, в этом деле шкаф вдруг оказался неважным помощником. Книжные магазины — тем более, даже букинистические. Ну, купил Денис в Камергерском переулке парочку томов «Памятников литературы Древней Руси» под редакцией Лихачева, да ведь и это было далеко не начало. Русь получила Православие в готовом виде, ну вроде как МакДоналдс на Пушкинской в январе открыли — и ходили в него теперь москвичи как в зоопарк, всей семьей в воскресенье, и по два часа в очереди стояли, лишь бы кусочек Америки на язык положить, посмаковать, а еще «быстрое питание», называется! Денис, правда, еще там не был, как-то не тянуло. Так вот: православие нашим предкам досталось сразу в византийской сборке. Кто и как его собирал? Где об этом почитать?