И всё это было ничего, я был к тому готов. Но похотливые взгляды того эфиопа… «Какой молочный поросеночек-красавчик! Мне бы его на закуску»! Я задохнулся тогда от стыда и позора. Говорил себе: ну и что, по заслугам, ты однажды утолил свою похоть с девочкой-рабыней, теперь узнай, каково ей было. Простая справедливость, не более того.
И все-таки, все-таки… Он был даже добр ко мне, тот жрец Сераписа. Я сам не заметил, как это вышло. Или, вернее, заметил, но не пожелал осознать. Они схватили меня за правую руку, потащили к треножнику, на котором тлели угли — что я мог сделать? Как стряхнуть с себя троих молодцов?
«Воскурение богам! Воскурение богам!» — толпа вопила, эфиоп зыркал, а тот жрец, он просто бросил крупицу ладана мне на ладонь, и она, повинуясь не воле моей, но собственному малому весу, соскользнула на угли.
— Он принес жертву, он свободен!
Он желал меня освободить от гогочущих рож, тот жрец, но навсегда поработил мою совесть.
Раздарю всё свое имущество и даже тело отдам на сожжение, но если нет во мне любви — не пойдет мне это на пользу.
Я знаю, Господи. Но согласись, свой вывод я сделал. Я пробежал свое поприще. Любить Тебя — значит возненавидеть мир, отказаться от всего, что в нем, даже от собственного дела, дабы душой соединиться с Тобой. Разве не так я жил?
Сколько их, принесших жертвы, бросивших ладан на угли под угрозой позора и боли, сколько же их… Как легко возвращаются они теперь: бьют себя в грудь, простираются ниц, молят о снисхождении — а через день или два, румяные и умытые, смеются и пьют вино, словно то была шутка, а не отречение. Сколько же их!
Гораздо меньше таких, кто отворачивается при их приветствиях и плюет им вслед, кто считает себя чистым. Кто не отрекся просто потому, что мало били. Что не запускали рук туда, где… ну, с тем эфиопом. Они мнят себя чистыми, они видят себя судьями — и они еще опасней тех, кто поддался искушению. Потому что они беспощадны.
Я не поддался. Но я и не умер на арене. Я не нужен был им как жертва — им выгодней выжатая тряпка в теле Оригена. Выжатая досуха, выброшенная в угол, не нужная никому, и менее всего — себе.
Я лежу на полу. Просыпается боль. Но еще не настолько, чтобы я был обязан ее замечать. Если бы здесь, в Кесарии, они довольствовались горстью ладана на ладони — кто знает, может быть, я бы вновь не отдернул руки. Нет, им нужно было ясное, внятное, громкое слово, слово того самого Оригена, который гремел на их площадях. Они хотели, чтобы я высмеивал Тебя с тем же пылом, с которым прежде восхвалял, чтобы выискивал и обличал малейшие несуразности и недостатки, какие только можно найти у христиан, как величайшие пороки и преступления.
Глупцы, они решили, что аиста можно обратить в дельфина и поселить в соленой пучине, что Оригена можно сделать врагом Христа. Нет, они не добились ничего, здесь, в Кесарии. Они просто не понимали, бедные, невежественные и очень недобрые люди. Они высосали мою волю, мою силу, мою жизнь — и отбросили оболочку.
Ты сжалишься и над ними, Господи, да? Ты же добрый.
Любовь не ищет своего, не возмущается, не помнит зла, не радуется неправде, но разделяет радость об истине. Всё она переносит, всему верит, на всё надеется и всё терпит.
Отец целовал меня в сердце. Я и не знал об этом, пока однажды не проснулся от прикосновения его губ. Было темно, ночь была по-летнему жаркой, я лежал почти обнаженным и спал неглубоко и чутко — от этой ли египетской жары, или от радостного изумления перед величием Твоего мира, перед звездным куполом, которым укрывался я на плоской крыше нашего дома, как другие укрываются на ночь плащом. Я почти летел в этом пространстве ночи, пронизанном лучами Твоих светил, и мечтал о том дне, когда сам стану одним из них, избавившись от тяжести земного тела. Мне было тогда, кажется, двенадцать.
Был ли то сон, или бдение, или морок — как знать… Заслышав грузные шаги отца, я решил притворится крепко спящим, а он наклонился ко мне, нежно поцеловал в область сердца, зашептал слова горячей свой благодарности Тебе, что послал Ты ему столь достойного сына. А я старался дышать ровно и глубоко, смущаясь и рдея от этих слов.
Любил ли меня отец? Спрошу: любил ли отец — меня, доверчивого смышленого мальчика под звездным покрывалом? Или свою мечту о благородном сыне? Или будущее общины, которое возлагал на мои плечи прежде, чем я сам мог их подставить под груз?
И любил ли я своего отца? Люблю ли теперь, поминая его, мученика и воина Христова, в своих молитвах? Помню ли я его лицо, помнит ли кожа моей груди прикосновение его горячих губ? Не тлен ли это, не прах ли это, не рассыпаются ли наши родственные, плотские чувства прежде, чем отойдем мы в вечность? Есть ли вообще нечто ценное в них? У меня нет сына, и я никогда не узнаю ответа на этот вопрос: любил ли он на самом деле меня.
Любовь никогда не иссякнет, даже если пророчества упразднятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.
Мать моя прожила долгую, насыщенную жизнь. Этот мир не что иное, как место наказания для душ человеческих — достаточно окинуть взором ее судьбу. Египтянка из простонародья, красоту которой оценил и взял в жены знатный римлянин. Но, приняв на словах Христа, она не оставила идолов и суетного служения им. Впрочем, какие идолы? Разбитые коленки, сопливые носы, подгоревшая каша, испачканные пеленки, и снова — каша, коленки, пеленки… Вот чему она служила всю жизнь.
А потом мы вырастали, и первым я. Мы оставляли гнездо, и первым я. Мы возвращались лишь иногда, последним я, с горстью монет, с дежурным поцелуем, с ласковым словом, затертым, как медяк на базаре или камень на проезжей дороге. Была ли то любовь? Нелепый вопрос. Мы просто жили, как умели. Да и не пытались вырваться из этих силков.
У меня не было жены, я даже не узнаю, любили ли они друг друга, мои мать и отец, или просто исполняли вечный зов плоти: породить подобных себе прежде, чем соскользнуть с Божьей руки в пропасть забвения и покоя.
Меня спрашивают: могут ли спастись такие, как она? Неужели Господь помилует тех, кто не принял Его, тем паче тех, кто Его отверг и выбрал идолов? Там, на Суде, отвернется ли от ее смиренной души, перечеркнет ли ее жизнь, полную пеленок и горшков, бросит ли во тьму внешнюю за то, что не была она настоящей христианкой? Меня вот мама никогда не отвергала. Не понимала, да — но любила, как умела. И Господь не отверг. Мне кажется, однажды Он сможет с ней договориться.
Я приоткрываю глаза. Колеблется слабое пламя светильника, словно крадет у темноты кусочки пространства — вот мелькнула нога фараона и обратившийся в змея посох… Это фреска про Исход из Египта.
У меня был свой Исход, и не один. Рожденный от Гора, я стал Изначальным. «Мать настояла на египетском имени для нашего первенца, — смеялся отец, — а я сказал ей, что все равно Оригена будут помнить как христианина, даже когда о языческих идолах и думать забудут!» Будут ли, отец?
Будут ли меня помнить в веках? И кто тогда помянет ту, что выносила и родила меня — с ее горшками, с мокрыми пеленками, с моими разбитыми коленками? Встретимся ли мы с ней в вечности лицом к лицу, узнаем ли друг друга, когда Ты, Господи, осветишь наши жизни, когда, может быть, самое незначительное окажется великим пред Тобой? Пеленки, коленки… Или это забудется, как муха забывает свой вчерашний полет, как песчинка падает в бездну моря и не созерцает более солнца?
Я совершал свой Исход много раз. Всё, чего ищут простаки, за что борются под солнцем — всё это бросил я к Твоим ногам, как думал я тогда. А теперь не вижу, ради чего.
Так и мы наблюдаем теперь лишь смутное отражение, но однажды увидим всё лицом к лицу. Теперь я знаю Его лишь отчасти, но однажды познаю так, как и Он познал меня.
Ученики. Вот я и дети, которых дал мне Господь — так могу сказать я о них. Ты просто дал их мне, просто привел — и я учил, чему и как мог. Не мне судить, что удалось. Мне кажется, я их любил — всех тех, кто задавал несуразные вопросы, кто уходил и возвращался, кто не желал принимать очевидное и кто спешил невесть что себе напридумывать. Так ведь и Ты нас терпишь, верно?
И все же… Любил ли я их? Или любил свой талант учителя? Один из них был акробатом на рыночной площади, забавлял народ, собирал медяки. А потом решил стать богословом. Я вошел тогда в класс чуть раньше, чем обычно, ученики уже собрались на своих местах, а он стоял на моем, и подбрасывал мячики, нелепые цветастые мячики, выкрикивая слова:
— Причина! Природа! Единое! Необходимое! Сущность! Свойство! Состояние!
— Синий раньше был природой! — кричали ему.
— Род! Качество! — не унимался он.
Увлекшись своим весельем, он не заметил моих шагов. А я… я отвесил ему затрещину. Шарики покатились по полу, ученики взревели от смеха. Он лишь потер затылок, он привык к зуботычинам на городском рынке, он извинился и бросился подбирать шарики — а я пнул один из них, синий, он закатился под дальнюю скамью, и лежал там весь наш урок, как падшая человеческая природа. А я все объяснял, как недостойно обращать в шутовство великую «Метафизику» Аристотеля…
Но может, то и была настоящая жизнь — в этом задорном смехе, в радости бытия, в открытости миру? Может, жонглером был в тот раз именно я с этой метафизикой, с невнятными, никчемными словами?
Или Ты, Господи?
Тебе нужен был Авраам, онемевший от ужаса, изнывающий, но покорный — он вел на заклание любимого сына, чтобы в последний миг его остановил ангел. Тебе нужен был я распростертым на пыточном ложе. Говорят, и я сам говорил много раз: это было испытание, Господь знал, что Авраам выдержит, но этого не знал Авраам.
И все-таки… Зачем? Ты просто жонглируешь нами?
«Любишь ли ты Меня?» — так спрашивал Ты Петра. Если бы сейчас Ты так спросил меня, я бы сказал: «А Ты — меня, Господи?» И я не знаю, что бы Ты мне ответил.
Надсадно кричит петух. Если я раскрою глаза, увижу, как сереет мрак, как уползает очередная ночь. Но я не пойму, зачем мне дано еще одно утро.