— Конечно, знаю, — усмехнулся он, — да вот тут, на соседней улочке. Яичница, бутерброды с копченой салакой на кисло-сладком местном хлебушке, пиво «Алдарис» и кофе, вот правда, растворимый, но зато со сливками — устроит.
— Конечно! А там что? — Вера обрадовалась концу неприятного разговора, а у Дениса рот переполнился слюной и для слов места не осталось.
— А там я временно живу. Приглашаю. И все это у меня в холодильнике стоит.
— Нет-нет-нет, — Денис аж руками замахал на ласкового нахала.
— Спасибо большое, но мы… — вежливо вторила ему Вера.
— А вы мне поможете исполнить заповедь «накорми голодного», — рассмеялся тот, — позвольте представиться: Сёма Колесниченко, бывший регент одного московского храма, а ныне простой советский безработный в заслуженном отпуске. В церковь я сегодня не пошел, это нарушил, так надо ж мне чем-то исправить свое упущение! Пошли-пошли, там и поговорим заодно. Кажется, тема у нас есть общая. Под пиво с салакой, да в садике под соснами ее обсудить — в самый аккурат.
И приличия, конечно, требовали отказаться. Только куда они все сразу испарились, эти приличия? Ау, не найдешь!
Весь этот день стал бесконечным праздником и таким же бесконечным разговором. Они шли, и болтали, потом Сёма жарил яичницу, потом они ее ели с этой восхитительной салакой на местном хлебушке, и болтали, запивали пивом, а потом он еще заварил кофе — и болтали, болтали, болтали, сидя в неухоженном садике чужой государственной дачи на раскладных стульях, что складывались предательски, неожиданно — и был повод похохотать.
А потом пошли гулять по этому бесконечному юрмальскому лесу, где светло от рыжей коры и свежо от моря и ветра, от опавшей хвои и непрошенных слов — и болтали, болтали, болтали. Вроде бы о всякой ерунде, о латышском языке и бархатном пиве, о пионерских лагерях и военных санаториях, о зеленых электричках и сосновых шишках — словом, о королях и капусте. Но разговор все равно сворачивал на самое главное, нужное, на то, с чего начался — и через пару реплик терялся в очередной ерунде, но никуда не пропадал. Это как купаться на Рижском заливе: идешь себе, идешь, то ложбинка, то снова отмель, но где-то там, на полпути к горизонту, точно поплывешь, раз уж решился поплавать.
Сёма для начала рассказал о себе. Родился он на Дону, в казачьей столице Новочеркасске, в учительской семье. «Как на грозный Терек выгнали казаки, выгнали казаки сорок тысяч лошадей» — запел он своим глубоким, раскатистым баритоном, сочно выводя южное фрикативное Г, хотя в обычном разговоре выговаривал по-московски. Да, такому бы в оперную труппу! Но выбрал Сема не оперу, а столичный Химико-технологический институт, как и когда-то Надя (вспомнил, и почти ничего внутри не ёкнуло). Поступил, проучился пару лет… И захотел понять: а где первоисточник мироздания? Откуда взялся танец электронов на вероятностных орбитах, вся эта стройность и красота, которые именуются блеклым словом «химия» и от которых кровь течет по нашим жилам и нефть по нашим трубам? Кто его постановщик, кто хореограф?
И нашел. И уверовал. И стал читать Библию. И был вечер, и доколе не настало утро, был рейд комсомольского патруля по общежитию. Искали девчонок в комнатах парней и наоборот, а обнаружили нелегальную религиозную и местами даже почти антисоветскую литературу в комнате студента Колесниченко. И было исключение из комсомола, а значит, и из института, с четвертого курса без права на восстановление.
Растерянный мальчик Сёма пошел в храм Божий и сказал, что ничего другого у него в жизни не осталось.
— А там батюшка такой был, молодой, весёлый, волосатый, — рассказывал он, — и спрашивает меня: где учился, чем занимался? Я говорю, мол, химией, но это всё в прошлом, желаю начать новую жизнь и прославлять отныне Творца, а не корпеть над изучением твари. А он мне так заботливо: химик-технолог, говоришь? А я вон цирковое заканчивал. Видишь, на ладони у меня просфорка? Пас руками — и оп-па! Нет просфорки. Она в кармане рубашки у тебя, проверь. И точно — там лежала! Но в хористы — взял, отец фокусник, пел я и тогда отменно. Так оно и пошло…
Так оно шло десять с небольшим лет. Да, кажется, всё вышло. Две недели назад Сёма взял полный расчет, отпускные-пенсионные-похоронные, как он шутил, и… уехал к бывшему однокурснику под Ригу. Тот работал на серьезном производстве, имел государственную треть дачи от профкома-месткома, но на ней сейчас не жил, а детишек с женой сплавил к ее родителям куда-то на другой части побережья — вот и определил на треть дачи Сёму. Дача была старой, ажурной и одновременно основательной и Денис невольно вздрагивал, представляя себе, как осенью сорокового года уводили с нее законного владельца, который «не принял новую власть». А теперь, разбитая на коммунальные кусочки, служила она местом летнего отдыха рижских инженеров-технологов с семьями. Семьи, чумазые и горластые, как носились по садику и играли с соседскими в войнушку индейцев с ковбойцами.
— А у вас есть семья? — задала Вера неловкий вопрос.
— А как же, — ответил тот, — жена и трое ребятишек. Но мы в данный момент друг от друга отдыхаем. И вообще, давно мы уже на «ты», разве нет?
— А вот… почему ты ушел из церкви? — Денис спросил еще более стыдное и еще более важное.
— Да и не уходил я никуда — ответил тот, прихлебывая пиво (завтрак плавно перетекал у них в обед), — просто отдыхаю. От семьи, от церкви, от себя прежнего. Просто пока так. И не знаю, куда дальше.
— А… почему, все-таки?
— Как на грозный Терек, — снова завел песню Сёма, да только продолжил неожиданно, — выгнали монахи, выгнали креститься сорок тысяч христиан. И покрылось поле, и покрылся берег толпами неграмотных пугливых прихожан… Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить! Нам, воцерковленным, не приходится тужить!
— Ну я понял, это как та просфорка, — кивнул Денис, — это ты мне показываешь, что не надо быть слишком серьезным. Подвиг юродства и всё такое.
— Да нет. Устал я просто. Уста-ааал…
— Разве от церкви устают? — спросила Вера.
— Устают от личин. От вранья. От попреков, — ответил он, похоже, про семью и церковь сразу.
И тут разговор снова нырнул, и свернул, и уплыл — чтобы вернуться на новой отмели.
Это было так странно… Сёма, как и Чеславский, как батюшка Арсений, как научрук Степанцов был из тех людей, на ком держалась церковь в последние годы. Но он казался каким-то… разочарованным, что ли. И как странно было это видеть вот прямо сейчас, когда свобода, когда можно дышать, когда все двери открыты… И об этом он все-таки тоже спросил.
— Осторожно, двери открываются, — отшутился Сёма, — какое милое у нас тысячелетье на дворе! Тысячелетие крещения Руси, имею в виду, Горбачев и все Политбюро сливается в экстазе со святейшим Синодом.
— О чем же это ты пел? «Тысячи безумных и усталых прихожан»?
— Это будет на втором этапе, безумных и усталых, — сказал он необычайно серьезно, — и он уже начинается. Се, этап грядет в полунощи!
— И как это будет? — спросила Вера.
— Ребят, — удивился тот, — ну вы же читали Легенду о Великом инквизиторе. Ну что я вам буду азы пересказывать?
— Ну это про католиков Достоевский писал, — отмахнулась Вера.
— Про всех. Еще была такая женщина, настоящая святая, из неформалов — мать Мария Скобцова. У нее в самые густые советские годы, где-то в середине тридцатых, была пророческая статья. Она писала: а что будет, когда в России церковь — снова разрешат?
— И что?
— Придут, писала она, это где-то в парижских журналах печатали, придут в нее массово люди, воспитанные советской жесткой догматической системой. И на церковь они перенесут всю вот эту свою советчину. И будут за неправильно наложенное крестное знамение ссылать на Соловки.
— Ну, это она хватила…
— Гипербола, да. Но будет снова генеральная линия партии, будет снова она колебаться, только партия-то будет уже православная. Рассказывают, как митрополит Никодим однажды сказал, что пройдет время — и заседания Политбюро будут открываться пением «Царю небесный». Так вот в том-то и штука, что воцерковить партийцев — это задача титаническая, это годами делается и в штучном масштабе. А вот окапээсесить церковь — тут много ума не надо. Митрополитбюро, так сказать. Тут люди сами радостно навстречу новой идеологии побегут. Старая, скажут, поизносилась, которая ленинско-сталинская, подай нам новую, с крестами да хоругвями. Но пользоваться ей начнут на тот же манер.
— Ну нет, — решительно помотал головой Денис, — мы выбираем свободу. Мы не позволим.
— Мы — это новое поколение? — уточнил Сёма.
— Ну да.
— Я не хочу вас обижать, ребята, только… нынешние благочестивые приходские старушки, — грустно сказал Сёма, — это ведь пламенные комсомолки тридцатых. Они тогда храмы сносили, на попов доносы писали. Переменились. И нынешние переменятся.
— Мы никогда — пылко ответил Денис.
— Ну, ты уже изменился, когда принял крещение, — неожиданно вступила Вера, — но не в дурную, конечно, сторону. Почему, Сёма? Почему люди сами захотят идеологии вместо веры?
— А просто должен же всегда кто-то быть виноват, — ответил тот, — Жидомасоны, белоказаки, не важно, всегда ярлык врага наклеят. Вот приходит свобода нагая, бросая на сердце цветы — это Хлебников. И что? Советское прогнило всё и рушится. Была у людей зарплата и путевки в профилакторий — а не станет скоро у них ничего этого, вот как водки по три шестьдесят две нет и колбасы по два двадцать не сыскать. Вот тут, в Латвии, скажут: это всё русские виноваты, они нас сорок лет угнетали. И погонят русских метлой, да как вводится, совсем не тех, кто виноват. А что скажут простые наши рабочие, ну, я не знаю, Уралвагонзавода? Они найдут себе врагов. А там, где враг — там нужны лидер и знамя. Там нужна идеология, которая объяснит, что так нам херово из-за врага, что мы терпим всё вот это вот не от дури своей собственной, а ради победы над ним. Тут уж без великого инквизитора им не обойтись. И даже какое-то время это будет работать. Врагом будет Запад, скорее всего, потому что сейчас всем очень хочется на Запад, а потом окажется, что не медом нам там намазано, что и там свое наперекосяк…