Оркестр меньшинств — страница 84 из 86

Но это его не остановило, Эгбуну. После этого он отправился в школу, где учился мальчик, и попытался забрать его силой. И я думаю, что именно здесь было посеяно семя того, что привело меня сюда в самую тревожную из человеческих ночей. Потому что я видел это много раз, Осебурува. Я знал, что человек, который возвращается в то место, где разбилась его душа, не простит легко тех, кто снова притащил его туда. О каком же месте я говорю? О том проклятом зарешеченном месте, где прекращается человеческое существование, где человек живет бездвижной жизнью, как та статуя барабанщика посреди улицы[134] или фигура ребенка с раскрытым ртом возле отделения полиции.

Хотя на сей раз охранники обошлись с ним по-другому, ограничились одними оскорблениями и пощечинами, этот случай разбудил в нем мучительные воспоминания. Он плакал в камере. Проклинал себя. Проклинал мир. Проклинал свои невзгоды. Потом, Чукву, он стал проклинать ее. А уснув той ночью, он увидел сон из прошлого и услышал ее голос: «Нонсо, ты погубил себя из-за меня!», и он вскочил с голого пола камеры, резко сел, словно эти слова шли к нему долгие годы и он только теперь услышал их в первый раз, через четыре года после того, как она их произнесла.


Эзеува, Джамике пришел внести за него залог утром третьего дня.

– Я тебя предупреждал: оставь ее в покое, – сказал Джамике, когда они вышли из отделения полиции. – Ты не заставишь ее силком вернуться к тебе. Оставь прошлое в прошлом и двигайся вперед. Уезжай в Абу или Лагос. Начни все заново. Ты найдешь хорошую женщину. Ты посмотри на меня. Сколько лет я провел на Кипре, я там нашел кого-нибудь? Я нашел Стеллу здесь. И теперь она станет моей женой.

Джамике – этот человек, склонный, казалось, к молчанию, – говорил и говорил по пути к дому моего хозяина, и все советы Джамике сопровождались перечислением всего, что он видел и сделал. Когда такси остановилось перед домом, мой хозяин поблагодарил своего друга и попросил, чтобы тот оставил его одного.

– Нет проблем, – сказал Джамике. – Я приду к тебе завтра.

– Завтра, – повторил он.


Обасидинелу, великие отцы в своей дипломатической прозорливости говорят, что танцор будет танцевать под любую мелодию, какую выберет флейтист. Безумие – танцевать под одну мелодию, а слушать другую. Сама жизнь научила моего хозяина этим суровым истинам. Но его утешил не только его друг Джамике, на которого он теперь полагался. Его утешал и я. И, неся эти слова в сердце, он отпер калитку и направился в свою квартиру. Его приветствовала жена соседа, которая перебирала бобы на подносе, он, тяжело дыша, пробормотал себе под нос ответное приветствие. Затем отпер замок и открыл дверь в свою комнату. Как только он вошел, отвратительный запах ударил ему в нос. Он посмотрел в том направлении, откуда доносилось громкое жужжание мух, и увидел то, что там было: мой-мой[135], которые он купил и наполовину съел в тот день, когда его задержали. В полиэтиленовую упаковку заползли черви, и на стол из тронутой тлением еды натекла жидкость, похожая на молоко.

Он снял с себя рубашку, положил в нее сгнившую еду, стер протухшую массу со стола и вынес рубашку на помойку. Потом он лег на кровать, закрыл глаза, руки положил на грудь и постарался ни о чем не думать. Но, Эгбуну, это почти невозможно, потому что разум человека – поляна в диком лесу, на которой хоть что-то, каким бы малым оно ни было, но должно пастись. Он не мог отвергнуть то, что пришло ему в голову, – свою мать. Он видел ее: она сидела на скамейке в саду, молола в ступке перец или батут, а он сидел рядом и слушал ее истории. Он видел ее, видел ее голову в ситцевой косынке.

Он оставался в этом пространстве, на этом уступе между сознательным и бессознательным, пока не наступила ночь. А потом сел и позволил себе предаться мысли о том, что ему следует уехать из Умуахии, оставить все, что было здесь, в прошлом. Он думал об этом в тюрьме, даже еще до того, как эту мысль повторил Джамике. И я позаботился о том, чтобы она оставалась в его голове. Эта идея приходила к нему и уходила, как беспокойный гость, в течение тех двух дней, что он там провел. И теперь что-то – хотя он и не знал, что именно, – в посетившем его видении матери укрепило его в этой мысли. Может быть, его собственные слова, которые он не раз повторял отцу после смерти матери: ты должен забыть ее, чтобы жить дальше. Он несколько раз убеждал отца, говорил, что только ребенок цепляется за утрату. В особенности той ночью, когда отец, пьяный, зашел в его комнату. Немногим ранее они зарезали курочку для женщины, дочь которой была одногодкой с его сестрой и теперь выходила замуж. Может быть, отца это и беспокоило. Отец ввалился в его комнату посреди ночи в слезах и со словами: «Окпарам[136], я неудачник. Большой неудачник. Я не смог защитить твою мать, когда она лежала в предродовой палате, я не смог ее защитить. Не смог вернуть ее домой. Теперь твоя сестра – я не смог ее защитить. Что теперь моя жизнь? Перечень утрат? Неужели моя жизнь определяется теперь тем, что я потерял? Что я сделал не так? Кеду ихе нмере?[137]»

Вспоминая отца раньше, он думал о нем как о слабаке, о человеке, который не выдержал трудностей, который не знал, как не тащить на себе груз прошлого. Теперь ему самому стало ясно, что он цепляется за потерянное, за то, чем больше никогда не сможет владеть.

Он уедет. Вернется в Абу, к дядюшке, и забудет обо всем. Если что-то перекроилось таким образом, что теперь противится всяким изменениям, то он ничего с этим не может поделать. Его мир – нет, его прежний мир – перекроился и теперь не может измениться. Теперь возможно только движение вперед. Джамике вышел из края своего стыда, помирился с моим хозяином и теперь двигался вперед. То же и Ндали. Она стерла все записи, которые он оставил в ее душе, и начертала новые. В ней не осталось воспоминаний о прошлом.

И еще ему стало ясно теперь, что не он один хранил ненависть или полный кувшин обид, из которого с каждым его шагом-двумя в бурном путешествии по истоптанной тропе жизни проливалась капля-другая. Таких, с завязанными глазами, с кляпами во рту, испуганных до смерти, было много, может быть, все они были такими в этой земле, все в Алаигбо или даже в стране, где жили его соплеменники. И, возможно, каждого из них наполняла ненависть того или иного рода. Определенно. Наверняка какая-нибудь старая обида, как бессмертный зверь, была заперта в неразрушимых казематах их сердец. Они могут негодовать из-за перебоев с электричеством, из-за отсутствия удобств, из-за коррупции. Это, например, протестанты из ДВСГБ, те, кто был расстрелян в Оверри, кто был ранен в последнюю неделю в Ариарии[138], призывая к возрождению умершего народа, – они тоже, вероятно, негодуют, видя то, что умерло и не может вернуться к жизни. А те, кто потерял возлюбленного или друга? Наверняка в глубине своего сердца каждая женщина, каждый мужчина хранит обиды. Нет ни одного человека, который жил бы в полном мире с самим собой. Ни одного.

Его размышления были такими долгими, мысли – такими искренними, что его сердце согласилось с этой идеей. А я, его чи, утвердил ее. Он должен уехать, и уехать немедленно. И именно это принесло ему мир. На следующий день он отправился на поиски кого-нибудь, кто купил бы у него запасы в магазине и арендовал помещение. Домой он вернулся удовлетворенный. Потом он позвонил дядюшке, рассказал обо всем, что с ним случилось, о том, что должен покинуть Умуахию. Дядюшку его сообщение сильно взволновало. «Я т-тебе г-говорил, не в-возвращайся к этой женщине», – снова и снова повторял он. После чего он приказал моему хозяину немедленно ехать в Абу.

Несколько дней он собирал вещи, изо всех сил стараясь не думать о Ндали и своем сыне. Когда-нибудь в будущем он вернется, но сначала он должен заново обрести свою жизнь, и тогда он потребует сына. Так он и сделает, думал он, стоя в опустевшей комнате, которая недавно была полна, а теперь в ней остался только его старый матрас на полу.

Агуджиегбе, он собирался уехать этим вечером и никогда не возвращаться. Уехать! Он сказал об этом Джамике и теперь ждал, когда придет его друг. Он простится с Джамике и уедет. Он ждал возвращения миссионера после его проповеди, чтобы тот помолился за него, прежде чем он тронется в путь со всеми своими пожитками уже в машине.

Чукву, боюсь, сейчас я должен сказать, что, после того как Джамике пришел, помолился за него, поплакал за него, обнял его, прежняя ярость, ужас, сложное чувство, которое поглощало собой все остальное, снова обуяли моего хозяина. Он не знал, что оно такое, но оно схватило его и швырнуло в пропасть, из которой его только-только извлекли. И сделало это, Эгбуну, всего лишь одно воспоминание – как будто чиркнул спичкой, а от нее потом сгорел весь дом. Воспоминание о том дне, когда он впервые спал с Ндали, и о том дне, когда она опустилась на колени во дворе и вкушала его мужское естество, пока он не перелетел кувырком через скамейку. Как они тогда оба смеялись и говорили о том, что курицы наблюдали за ними.

Иджанго-иджанго, послушай: человек вроде моего хозяина не может таким вот образом выйти из драки, его дух не может обрести успокоения. Он не может встать после полного поражения и сказать своей родне, всем, кто видел, как его вываляли в песке, всем, кто видел его унижение, не может сказать им, что теперь он обрел покой. Таким вот образом. Это трудно, Чукву. И потому даже когда он решительно сказал себе: «Теперь я уезжаю отсюда и никогда не вернусь», мгновение спустя, когда опустилась ночь, он предался черным мыслям. И их опасное содружество теснилось в его голове, заявляло права на весь мир внутри его, пока не убедили отправиться на кухню и взять небольшую полупустую банку керосина и коробок спичек. И только после этого они оставили его. Но договор был закреплен. Он сам плотно закрепил крышку на банке с керосином и поставил ее на пол перед пассажирским сиденьем, потом вернулся в дом и ждал, ждал, когда придет время. Как же трудно ждать, когда у тебя горит душа.