Орлеан — страница 14 из 28

Он тут же почувствовал, что на этот раз зашел слишком далеко. Я был готов умереть, но защитить свое достоинство. Колотушки, математика — я всего этого переел. Хватит! Раствор перенасытился. Я подобрал с дорожки, окаймлявшей печальный ряд туй, булыжник (привет Понжу) и сделал к моему родителю еще два шага. Он в одну секунду побледнел: «Эй, ты что? Брось эти шуточки…» Я медленно приближался к нему. «Говорят тебе, прекрати!» Я бросил булыжник на землю и плюнул ему в лицо.

В следующий миг он слишком знакомым мне жестом выставил вперед локти, прикрывая голову. Этот рефлекс остался со мной навсегда; я распознаю его среди тысяч других — он выдает тех, кто в детстве подвергался жестокому обращению со стороны взрослых. Сейчас отец — гротескно слабый, уязвимый — стоял передо мной, словно приговоренный к казни, напрасно молящий о пощаде. Он был жалок. Отныне наши роли поменялись. Я знал, что больше не позволю ему тронуть меня и пальцем. Я заставил его принять позу жертвы: пусть всего несколько мгновений, но он побывал в том скрюченном, плаксивом пространстве абсолютной заброшенности, где тонет достоинство, где умирает будущее и где самая жизнь угасает с каждым новом разом. Эти мгновения не покинут его никогда.


Он так и не простил мне, что я его не ударил. Если бы я запустил в него булыжником, это означало бы, что я принимаю его логику, его закон — око за око, зуб за зуб, — и его честь была бы спасена. Но я опрокинул правила игры; он отступил передо мной, когда ему ничего не грозило; он зря позорился, жалобно и пугливо, как последний слабак, выпрашивая снисхождение. Я заразил его страхом. Он навсегда запомнит этот краткий и бесконечно долгий миг, яркий, как вспышка, когда удар еще не нанесен и когда тебе кажется, что его можно избежать, если надавить на жалость; эту прореху в ткани времени, когда безнадежно обреченный перебирает в уме причины, способные остановить неизбежность кары.


Я прошел через гостиную, наследив на ковре; обычно за подобное полагалось суровое наказание. На сей раз никто не сказал мне ни слова. Мать, с беспорядочными воплями наблюдавшая за произошедшим, смотрела на меня разинув рот. Мимоходом я с подчеркнутым спокойствием, неторопливо, словно в замедленной съемке, смел с комода вазочки и прочие уродливые безделушки, которые на протяжении стольких лет вызывали у меня рвотный рефлекс.


Дождь на улице припустил с новой силой. Я закрылся у себя в комнате и собрал все свои тетради по математике, физике и химии — сотни и сотни страниц, измаранных блевотиной аксиом и скверной доказательств. Я достал зажигалку и прямо на полу, нимало не тревожась, что в огне пожара сгорит весь дом, разжег костер; и сегодня, когда я пишу эти строки (в пятницу 4 января 2019 года), его пламя согревает мне сердце.

Я пощадил только кульман, но не потому, что собирался продолжать заниматься черчением — дисциплиной, в те годы обязательной для поступающих в технические вузы, — а потому, что хотел вернуться к рисованию комиксов. Франкен, Мёбиус, Тарди и другие выдающиеся комиксисты — неужели они уступали в гениальности тем математикам, чьи теории нас заставляли зубрить? Неужели их следует считать умственно отсталыми только за то, что они обращались в своем творчестве к детям — и даже не столько к детям, сколько к детству? Я вдруг понял, что человечество слишком погрязло в узости и серьезности; если я намерен отстоять свое право и сию минуту начать другую жизнь, если мне хватит на это смелости и чувства свободы, то я больше никогда не стану покоряться чужим правилам. Любое наше усилие должно быть направлено на совершенствование того, что нам кажется простым и естественным. Больше никто не заставит меня предавать собственную природу, ломать ее и унижать в угоду чужим вкусам, чужой морали и чужим интересам.

Я хотел сделать карьеру, но это должна быть карьера внутри меня самого: я хотел стать кем-то, кто будет мной, и только мной. Точнее говоря, стать таким собой, каким не может быть никто другой. Больше никто и никогда не навяжет мне того, против чего восстает все мое существо. Тот, кто попытается задавить во мне мои склонности, мои внутренние побуждения, мою индивидуальность, отныне станет моим врагом, и я уберу его со своего пути, не испытывая ни малейших угрызений совести. Запасы моего терпения иссякли. Я родился на свет с опозданием в двадцать лет. Больше нельзя было терять ни секунды. В то же время я понимал, что вступил в жизнь через смерть, и убеждал себя, что это своего рода тренировка. Я не проиграл — я набрался опыта. Главное, что я избавился от фальши. Потерянного не вернуть; то, что уже разрушено, будет с каждым днем и дальше разрушаться.

Для меня наступала новая пора. Я познаю вкус путешествий и вольных ветров, вкус любви и радости. Я встречу рыжеволосую девушку с ободранными коленками. Мы будем принимать ледяной душ. Слушать виниловые диски Чарлза Айвза и ждать июля, чтобы, изрядно наклюкавшись, отправиться на концерт Оскара Питерсона на открытом воздухе. Мы будем читать вслух отрывки из Гоголя, Бодлера и Мишо. Мы вместе откроем незрелость Гомбровича, который станет нашим героем. Мы будем так счастливы, что нами овладеет ужас смерти; мы пересечем пустыню. Мы будем курить наргиле. Солнце обожжет нам щеки. У нас появятся дети, для которых мы не будем родителями.

IIСнаружи

~~~

Подготовительная группа. Тогда я верил, что время — это что-то стабильное, что мы живем внутри года или месяца, как мы живем в той или иной стране. Я не понимал, что взрослые когда-то тоже были детьми; в моем замороженном восприятии времени они появились на свет в том возрасте, в каком я с ними встретился. Так, мадам Превост, помогавшая нашей учительнице, мадам Фурнье, родилась в 46 лет. Мне повезло больше, чем ей, я-то родился ребенком — как другие существа рождаются кошками, ящерицами или ястребами. Тот факт, что на перемене во дворе наряду с малышами я видел и детей постарше, не заронил во мне ни тени сомнения: они были большими всегда и вечно такими останутся. Разумеется, я слышал выражения типа «на будущий год», «когда ты вырастешь», «вот пойдешь в первый класс», но они не проникали в мое сознание. Они говорили не столько о будущем, сколько о некоем виртуальном космосе, о воображаемом мире, позволяющем мысленно освободиться от гнета мгновения, призванного тянуться бесконечно и держащего в заключении каждого человека.

Мысль о том, что в этом самом классе, в этих стенах, завешанных наивными многоцветными рисунками, на этом самом школьном дворе тридцать лет назад сидели и играли сегодняшние двадцатилетние, иногда закрадывалась мне в голову, но я от нее отмахивался. Боги определили меня в такую конфигурацию времени и пространства, где ни на какие заботы не распространялась зараза заумных слов, сложных вокабул и неясных аббревиатур, превращающих реальность в особую экосистему бухгалтерских перерасчетов, местных налогов, диагностики рака и пособий по безработице. Я существовал в царстве карандашей, фломастеров и бумаги для рисования. Слово «безработица» было взрослым до мозга костей. Его неприятное грубое звучание, словно намекавшее, что оно заимствовано из какого-то другого, не нашего языка, превосходно выражало сущность мира, к которому принадлежало: уродливую, шершавую, безнадежную.


Годы, месяцы и недели представляли собой чистую абстракцию; со дня на день ничего не менялось; каждое утро начиналось одинаково, а вечер неизбежно приводил ночь, с тем же постепенно гаснущим мерцанием огней и с той же тяжестью в груди, предвестием смерти. Я надевал один и тот же халат; в класс заходили мои товарищи — всегда одни и те же — и садились на привычные места; их приводили родители, всегда одни и те же, разве что иногда в другой одежде. Время, которое в принципе может только разрушать, ничего не портило, никого не старило, не губило ни одного лица; даже признай я, что оно существует, его течение показалось бы мне таким медленным, что понадобилось бы с тысячу жизней, чтобы хоть чуть-чуть состариться. Взрослеть, покрываться морщинами, тихо увядать — все это касалось других, и этим другим, как и мне, не оставалось иного выхода, кроме как отказаться верить в рост костей, в кончину дат, в смену времен года. Я не собирался двигаться вперед. Я занимался бегом на месте; дни вертикально нанизывались один на другой, намертво припаянные к одному и тому же числу, которое просто меняло имена, как мы меняем брюки. В этой застывшей комфортной гармонии не было и не могло быть никаких последствий; завтра достаточно стереть вчерашние промахи, как губка стирает с доски написанное ранее, позволяя наносить все новые изображения, — и нет никакой надобности до бесконечности увеличивать ее размер.

Я считал себя вечным созданием и не боялся исчезнуть: мне предстояло досконально изучить всех до единого одноклассников и побывать на тысячах полдников у них в гостях.

Мадам Фурнье крепила на черной доске магнитные буквы; каждая была своего цвета. Эта система выводила меня из равновесия. Буква А, голубая, надолго отравила мне удовольствие от созерцания неба: отныне я смотрел, как птицы летают на фоне буквы А — одной из фигуранток отвратительного слова «безработица», — и небо теряло в моих глазах всю свою магию и глубину. Голубизна, сквозь которую я плыл, в которой парил и мечтал; голубизна, скрывающая в себе звезды; голубизна, освещенная царственным солнцем; голубизна, единственно способная служить определением Бога, — теперь эта голубизна ассоциировалась с совершенно не подходящей ей буквой. Кроме того, мне категорически не нравилось, что буква А является первой буквой алфавита. Начинать с нее означало взять плохой старт: А представляла собой замкнутое создание, зацикленное на самом себе и не похожее на само себя, стоило букве перейти в статус прописной, с головой выдавая собственную самоуверенность. Она возвышалась подобно Эйфелевой башне, с презрением глядя вниз со своей угловатой высоты, и предупреждала, что обучение чтению будет проходить под ее надзором и целиком зависеть от ее капризов. Мне также не нравилось ее произношение, не нравился звук, с каким она вырывалась из горла; я сразу ее невзлюбил; будь моя воля, я начинал бы обучать алфавиту с буквы Z.