В ту ночь я плохо спал. Я осмотрел все свои игрушки, ища, что бы такое подарить своей вчерашней жертве. Но вещи, затянутые в ночные мундиры, отвергали подобную возможность, в полной мере проявляя латентную неприязнь к людям; мне не хотелось усугублять свою вину, предлагая Фуко зловредный артефакт, способный причинить ему неисчислимые страдания. Может, подарить ему цыпленка? Их продавали на рынке; они пищали и толкались, кривя клювы в усмешке, совершенно не соответствовавшей ожидавшей их голгофе. Цыплята и дельфины — такова их особенность — несут на себе проклятие: со свойственным нам антропоцентризмом мы принимаем выражение их лиц за улыбку, готовые согласиться, что в них есть «что-то человеческое». Это чистая иллюзия: в мире животных улыбок не существует, как не существует тщеславия, серьезности и юмора. У животных нет будущего.
Я пришел в школу, понятия не имея, как себя повести. Прежде чем нас выстроили в ряд перед бетонным крыльцом, я бросился к потерпевшему и, немного фальшивя, шепнул ему на ухо, что хочу стать его лучшим другом; он посмотрел на меня трезвым, влажным, печальным взглядом, сжал мою руку и кивнул, принимая предложение. Я понимал, что ввести его в заблуждение мне не удалось; я сломал в его душе что-то очень важное. С его рукопожатием в меня проникло ужасное чувство боли. В сложившихся обстоятельствах мое предложение и правда выглядело неуместным.
С того дня моя школьная жизнь разделилась на две половины: по одну сторону находились все мои одноклассники, по другую — одинокий побитый Фуко. Фуко, наглухо заперший ставни своей души; Фуко, ставший непроницаемым для любого света. Я погасил Фуко, превратил его в нечто еще более унылое, чем отражение зимнего неба в уличной луже. Отныне он сам себя замкнул внутри квадрата печали. Я больше не осмеливался к нему обратиться. Одним июньским утром, когда солнце заливало все вокруг своим бледно-желтым светом, я заметил его возле водосточной трубы; в глазах у него стояли слезы. На нем была бейсболка, из-под которой торчали рыжеватые, как солома, волосы. Его лицо показалось мне прозрачным. Раздалось хлопанье крыльев, и на карниз, прямо над ним, сел голубь. Фуко резко махнул рукой, сгоняя птицу. Я решил к нему подойти. У него по руке текла струйка крови: Фуко пытался проткнуть себе вену английской булавкой. Я испугался, крикнул, чтобы он прекратил, и побежал к учительнице, его матери, — иначе говоря, выступил в роли доносчика. Пока все с ним возились (вокруг него собралась небольшая толпа), я, сам не знаю почему, обыскал его парту — наверное, надеялся найти причину его странного поведения. В парте я обнаружил только выцветшую наклейку с логотипом мотоциклетных гонок «Бель д’Ор» 1975 года и точилку, погребенную под кучей карандашных стружек. На следующий год Даниэль Фуко в классе не появился. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит открытая книга Жюля Сюпервьеля. Закладкой ей служит та самая наклейка. Я использую ее так уже сорок три года.
~~~
Третий класс. В тот год началась моя карьера графомана. Я абсолютно из всего творил текст. Описывал каждый эпизод своей жизни, превращая его в химеру. Это был подлинный карнавал слов. В тонких тетрадях — они назывались «Геракл» — с пронумерованными моей рукой страницами я, стараясь писать без помарок, создавал целые миры без всякого присутствия родителей. Реальная действительность — с нелепыми обычаями, бессмысленной суетой и постоянной скукой — не представляла для меня никакого интереса. Люди с остекленевшим взглядом, которых я встречал каждый день, жили словно в бурой стоячей воде, бессильные перестать служить игрушкой в руках собственных маний.
Мне требовалось вырваться на воздух, подняться к небесам, где все наконец станет огромным, светлым, чрезмерным. Я придумал двух неправдоподобных персонажей отчасти вдохновленный моими товарищами. Первым был баварский Шерлок Холмс по имени Ганс Блюмер, обязанный своей фамилией двум загадочным точкам над буквой и в ее немецком написании: они как будто придавливали ее книзу, чем совершенно меня зачаровали. Ганс Блюмер, отличавшийся острым умом, был списан с Себастьена Кеваля — отпетого двоечника, однако наделенного невероятно живым темпераментом. Я снабдил его тупым и неуклюжим помощником, толстым и неповоротливым, которого звали Корнишоном (мне казалось, что заглавная К в начале фамилии выглядит очень по-немецки). Прототипом Корнишона послужил приятель Кеваля, Тьери Сержан; эти двое были неразлучны, как Лорел и Харди. Они никогда не расставались — ни на перемене, ни за партой, ни во дворе, ни по пути в школу, ни по пути из школы.
Кеваль часто показывал нам ободранные коленки в струпьях засохшей крови; его густая и вечно сальная грива отдавала в желтизну, как будто его разрисовали одним из фломастеров, которые мы брали из общей металлической коробки. Кеваль зимой и летом ходил в бриджах и грубых ботинках, надетых на толстые шерстяные носки синего цвета. Его родители принадлежали к «крупной орлеанской буржуазии»; он жил на улице Ксентрай, в богатом доме; в нем же располагались врачебные кабинеты его отца, психиатра, и матери, логопеда. Мы все ему завидовали, потому что после школы его ждал дома обильный полдник, приготовленный их кухаркой.
Сержан был попроще и носил клетчатые рубашки, смахивая на фермера. У него были жирные руки. Отец воспитывал его в одиночку. Они жили в постройке, похожей на сарай, где никто из нас никогда не был; говорили, что у них там склад автомобильных моторов. Он часто рассказывал о пустыне и мечтал уехать к бедуинам и жариться на белом песке. У него была собака, слепая такса по кличке Гектор, которая вскоре умерла, на много недель погрузив его в бездонную тоску.
В моих сочинениях Кеваль и Сержан, они же Блюмер и Корнишон, распутывали головоломки, перед которыми я сам пасовал; убийства обычно происходили в каких-нибудь лачугах, или посиневшие трупы с ледяными губами находили во влажной траве или на вспаханной земле. В ходе одного особенно сложного расследования (по этой причине так и не доведенного до завершения) Блюмеру пришлось живьем закопать себя в землю, чтобы поймать преступника, выдававшего себя за мертвеца. Помню одну главу, названную «А вот и конец света», в которой партнеры арестовали детеныша жирафа; в «Сумеречной лагуне» убийство было совершено в Венеции персонажем, удравшим с картины Тинторетто; в «Красно-кирпичном небе» преступника долго не могли обнаружить потому, что после очередного злодейства он мастерски превращался в ручей; в «Обмороке гения» аватары Кеваля и Сержана задержали слепую женщину, притворявшуюся еще и глухонемой; «Рот слегка кривится» излагала историю убийцы, не умеющего врать, поэтому окружающие ему не верили и считали, что он на себя наговаривает; «Любовь к волосам» описывала злодеяния фетишиста, снимавшего со своих жертв скальп, — так он мстил миру за то, что облысел.
Оба приятеля служили мне неиссякаемым источником вдохновения; они понятия не имели, что я пользуюсь ими для своих сочинений и что их будничные неприятности обретают на моих сумасшедших страницах новую жизнь — чудесную, приукрашенную, наполненную смыслом. Я наблюдал за ними, отмечал их привычки и причуды. Очень скоро мне стало казаться, что Кеваль и Сержан — не продолжение Блюмера и Корнишона, что на самом деле реальны не два орлеанских мальчишки, мои одноклассники, а выдуманные мной баварские детективы. Подобно Золя, о существовании которого я тогда не подозревал, я не проводил ни дня без строчки: на переменах я лишал себя игр и свежего воздуха и оставался сидеть за партой, собранный, серьезный — настоящий писатель; я творил эпопею о двух созданиях, порожденных моим безумным гением.
В понедельник вечером, когда на грязном небе собирались дождевые тучи, я решил по пути домой проследить за моими героями, направлявшимися в предместье Сен-Жан. Я хотел узнать, куда именно они идут, как себя ведут и о чем секретничают. Ту часть их души, что обитала в школе, я уже поймал в свои сети — теперь я охотился за другой частью, той, что разгуливала на свободе. Может быть, они меня удивят, может, сами того не желая, подкинут новую идею, новый захватывающий сюжет?
Шпионя за ними, я здорово дрейфил; я сам их выдумал, сам наделил фантастическими способностями и в конце концов сам в них поверил; в какой-то степени я чувствовал себя так, словно имел дело с «настоящим» Тарзаном или «настоящими» героями комикса «Никелированные пятки». Они стали для меня своего рода знаменитостями. Пусть их слава не выходила за пределы моего собственного восприятия, но она существовала: Кеваль и Сержан воплощали для меня Дон Кихота и Санчо Пансу, капитана Немо и Неда Ленда и множество других литературных персонажей.
В то время я считал «литературой» не то, что опубликовано, а то, что написано. Я не видел никакой разницы между своими тетрадками и оригинальным изданием «Пармской обители». Чтобы не просто ощущать себя писателем, но и иметь право им именоваться, полагал я, достаточно что-то писать; никто посторонний — ни взрослые, ни Жюль Верн — не может посвятить тебя в писатели, это должен сделать ты сам. Я заполнял тетрадные листы строчками, формулировал фразы, выстраивал интригу — и приходил к выводу, что я писатель. Это убеждение я сохранил по сей день.
Кеваль и Сержан не просто шли — они по дороге играли в салки. По примитивным правилам этой древней игры они по очереди касались друг друга рукой и отскакивали, пока тот, кого «осалили», не «осалит» первого. Обычно, если участников игры больше двух, действует строгий запрет «салить» того, кто «осалил» тебя, но, поскольку Блюмер и Корнишон играли вдвоем, они могли до бесконечности «салить» друг дружку. Я поразился, с каким проворством Кевалю удавалось увернуться от руки неповоротливого Сержана — тот тяжело дышал, и на лбу у него блестели крупные капли пота. Мальчишки носились, хохотали, обзывались, сталкивались, разбегались, толкали прохожих, отскакивали от детских колясок и заставляли домохозяек ронять сумки с продуктами.