Долговязый ефрейтор был в ярости. Они обыскали весь дом и никого не нашли. Он грозил маузером, икал и брызгал слюной.
— Матка! Ваш рус банда убиль наш funf зольдатен und ein официр. — Он растопырил перед Музалевской пятерню, — Ты должен показываль нам лесной хата.
Музалевская покачала головой.
— Я ничего не знаю.
— Ты зналь. Ты ушитель. Ты все зналь.
Он схватил ее за руку и потащил на крыльцо.
Деревня пылала. Строчил пулемет. Пламя вспыхивало в разных местах и, вгрызаясь в темноту огненными зубцами, высвечивало до мельчайших подробностей группу деревьев, бегущих людей с перекошенными от страха лицами, немца с автоматом, лошадиную морду, кузов машины.
Двое солдат волокли старика. Голова его моталась, как у мертвого. По седой бороде струилась кровь. Он падал. Его били прикладами, поднимали и снова волокли. Простоволосая женщина с воем бежала за ним. Рука с зажатым маузером поднялась над ее головой и опустилась. Женщина охнула, свалилась, затихла.
Зарево разгоралось. В зловещих кровавых отсветах его катился фургон, огромный, как дом на колесах. Ело тащили запряженные цугом лошади-великаны с длинными, развевающимися по ветру гривами, с косматой бахромой вокруг мощных копыт. Возница с дикими воинственными криками размахивал бичом, с непостижимой ловкостью сшибая мимоходом гуся или курицу с опаленными крыльями. Солдаты, марширующие по обеим сторонам, хватали на ходу убитую птицу и швыряли ее в раскрытую пасть фургона.
Перепуганные животные, вырвавшиеся из горящих хлевов, с ревом, мычаньем, блеяньем, хрюканьем проносились мимо. Поймав телку или свинью, солдаты бросали их тоже в фургон. Позади на узком отрезке платформы пристроились двое с пулеметом. Под грохот колес, под свист бичей, под рев, ржание и дикие воинственные выкрики двуногих и четвероногих невиданная колесница катилась мимо школы. Вдруг кони стали. Даже им не под силу было вытащить из грязи переполненный награбленным добром фургон. Защелкал бич. Возница прыгнул со своего сиденья на спину лошади и в бешенстве впился зубами ей в холку. Гривастый великан взвился на дыбы, остальные рванули и понеслись. Фургон покатился дальше.
Вокруг вспыхивали зажигательные ракеты, но ветер разбрасывал их в разные стороны, прочь от школы.
А фургоны катились один за другим — Музалевская насчитала их десять — в искрах, едком дыму, среди воя и плача и треска пожарища. Необычное зрелище поглотило все чувства учительницы: негодование, отвращение, страх. Будто какие-то наглухо забитые подземные ходы в бездонную древность внезапно раскрылись перед ней и довременный хаос мутным потоком ринулся на поверхность.
Эти двуногие человекоподобные, насилующие, убивающие и грабящие с воинственными криками первобытных дикарей, были одеты не в звериные шкуры, а в ловко скроенную форму военного образца. Они сеяли смерть и разрушение не палицей, не пращой, а самой усовершенствованной техникой, на какую только способен изощренный мозг человека XХ столетия.
Учительница стояла потрясенная.
— Марш, матка.
Ее грубо толкнули в спину. Подхватили с обеих сторон. Поволокли. Она дрожала от озноба. Волосы ее распустились. Ветер хлестал ими по лицу. Кто-то окликнул ее, нагнал, накинул на плечи пальто. Она оглянулась и в колеблющемся свете зарева узнала лицо мужа, сразу осунувшееся, постаревшее.
Болезнь
Шура захворал. Ныли кости, болело все тело, надрывный кашель не давал спать. Целыми сутками он ничего не ел и только изредка, превозмогая себя, чтобы не огорчить дядю Колю, проглатывал ложку щей или надкусывал лепешку.
— В бане бы ему попариться, малинки выпить — и на печку! — сокрушался Павел Николаевич. В последнее время он подолгу пропадал в разведке и сейчас корил себя, что недоглядел за сыном.
Шуру знобило от промозглой сырости по утрам, когда натопленная накануне печка остывала; днем он задыхался в духоте плохо проветренной землянки.
— Отпустите его, Павел Сергеевич, — просил комиссара отец. — У него легкие не в порядке. Здесь ему не поправиться.
Макеев озабоченно сдвигал брови.
— Да разве я удерживаю? Только худа его девать? Кругом немцы.
В конце концов решили отправить в Мышбор к Музалевской. Она как мать родная, выходит. И под школой тоннель — в случае чего уйти можно.
Шура сначала заупрямился. Какие нежности не по времени! Ему и в землянке неплохо. Но его убедили, что в хороших условиях он скорее встанет на ноги, и дали задание по разведке. Он сунул две гранаты за пояс, кусок хлеба в карман и ушел. Морозная свежесть, насыщенная запахами хвои, взбодрила его. Хорошо было шагать глухими лесными тропами, не опоганенными сапогом фашиста, пить вольный лесной воздух, не зараженный его смрадным дыханием. Где им забраться в такую чащобу! Душонка коротка. Сознание необъятности родины наполняло чувством гордой радости. Сидят фрицы по теплым хатам и смердят, точно клопы в щели, нос высунуть боятся. «Погодите, дайте срок, как клопов и выкурим, только вонь пойдет вокруг! Ничего, проветрим. У нас воздуха много».
На полпути от Мышбора Шура притомился и дошел только к вечеру, совсем больной. Дверь отворила Сима, растерянная, с опухшими веками. В доме был полный разгром. Антонину Алексеевну вчера вечером увели в комендатуру в Лихвин. Муж ушел туда же утром справиться и до сих пор не вернулся. Карательный отряд спалил вчера полдеревни.
Шура молча повернулся и ушел. От слабости его шатало. В голове стучали молотки. Он побрел вдоль обгорелых пустырей и постучался в первый уцелевший дом. Его впустили. Замешаться среди погорельцев в переполненной народом избе было, конечно, всего безопаснее. Шура втиснулся между спящими вповалку на полу и заснул.
Кто-то тряс его за плечо. Он с трудом поднял тяжелую голову.
— Вставай, сынок, утро, — говорила женщина жалеющим и как будто виноватым тоном. — Уходи от греха — неровен час, немцы вернутся. Тут все свои, деревенские, а ты, бог тебя знает, может в партизанах ходишь, так нам за тебя в ответе быть не приходится.
Окна мутно синели в душной темноте избы. Значит, светает. Шуре казалось, что он только что заснул. Он встал, пошатываясь вышел из хаты. Женщина вздыхала, провожая его жалостливыми, виноватыми глазами.
В конце деревни Шура остановился. Куда идти? Он знал округу вдоль и поперек, но вся она кишела фашистской нечистью. Макеев не зря предупреждал отца.
Рассветало, мгла нехотя растворялась в тусклом утреннем свете. Дороги были пустынны. И как-то само собой вышло, что он пошел по той, которая вела в родную деревню. Бабушка напоит горячим молоком, вытопит баньку. Он отлежится денек-другой — и все в порядке. Немцы в Песковатском долго не стоят. Те, что схватили тогда его с отцом, давно ушли. В конце концов, чего ему бояться? Разве он не дома? Разве не он хозяин этой земли, на которой и отец его, и деды, и прадеды трудились всю жизнь? И если гнусные ворюги забрались в его хату, разве он должен прятаться от них, вместо того чтобы встретить с оружием в руках и выгнать с позором вон, как подобает настоящему мужчине?
Он повеселел от этих мыслей и уже без колебаний направился в родное село.
— Батюшки мои, да что ж это такое! — Марья Петровна всплеснула руками, ахнула, привела и, пугливо озираясь, заговорила быстрым шепотком: — Немцы ведь у нас, немцы! Или ты о двух головах?
Шура посмотрел кругом — никого. В комнате рядом тоже пусто.
— Чего глядишь-то? — зашелестела бабка. — От нас ушли, у людей стоят. Все одно свои на тебя докажут. Про тебя, чай, вся деревня знает.
Шура тяжело плюхнулся на лавку. Он снова почувствовал, что болен. На ногах как будто гири навешаны, в ушах звон, и то ли от голода, то ли еще от чего нудная муть подступает к сердцу.
Он поднял на старуху нехорошие от жара глаза.
— Поесть бы собрала мне, бабушка!
— Ах ты, господи милостивый, чего ж это старая дура…
Она засуетилась, загремела ухватом, вытащила из печки кувшин топленого молока, покрытого зарумянившейся пенкой. Отрезала краюху душистого черного хлеба, проворно зашлепала в сени и вернулась с куском сотового меда в глиняной миске.
— Кушай, внучек! Дед от немца малость схоронил. Все улья разорили, окаянные. Всех пчел поразогнали.
От горячего молока с медом у Шуры помягчело в груди. Его разморило от сытости. Сон одолевал. Зевая и потягиваясь, он побрел к печке.
— Не гони, бабушка, до вечера. Пережду дотемна и уйду. На печке искать не станут.
Марья Петровна часто заморгала ресницами.
— Да нешто я гоню, господи! О себе, что ль, забота? За тебя же сердце болит. — И всхлипнула, утирая нос передником.
Вечером вернулся с работы дед. Шуру разбудили ужинать. Он сидел над миской c картофелем, нахохленный, как больная птица. Кусок не лез в горло. Вязкая дремота клеила веки.
— И что ты думаешь над своей головой? — басовито бубнил дед. — Сам в петлю лезешь. Нам с бабкой по сто лет в обед. Помирать когда-никогда приходится. А тебе еще жить да жить. Покушай да и ступай в лес, в землянку. Целее будешь. А хворь… Подумаешь, какое дело! В твои года от этакой хвори не помирают.
Шура вяло жевал, с трудом превозмогая сонливость.
Воркотня деда доходила до него словно откуда-то издалека. Вряд ли он вникал в ее смысл.
Поужинали. Бабка убирала посуду. Шура дремал, склонившись над столом. Вдруг он вздрогнул и поднял голову. Старики выжидательно смотрели на него. Оба. Сон мигом развеяло. Шура надел пальто и ушанку. Взял намазанную медом краюху и пару крутых яиц, которые сунула ему бабка, кивнул головой и вышел.
— С богом! — крикнул вдогонку дед.
А бабка заморгала ресницами, и частые слезинки, догоняя друг дружку и путаясь в сетке морщин, потекли извилистыми струйками до горько изогнутого рта.
В родной хате
Шура шагал против ветра, подняв воротник пальто и засунув руки в карманы.
Восемнадцать километров! Шутка сказать! Здоровому это бы ему нипочем. Но теперь, когда его шатает от слабости и липкий пот обдает все тело… А в землянке смеяться над ним будут. Струсил, прибежал назад, как маленький. И задания не выполнил. Хотя получил-то он его по собственному настоянию, и то когда поправится. Поправишься, если голову преклонить негде!