Он проснулся от выстрела. Стекло разлетелось на мелкие куски. Шура с трудом открыл слипшиеся веки. Стреляют! Где он? Как попал сюда? Струя холодного воздуха прорвалась в разбитое окно. В отверстии между осколками торчало дуло автомата.
Немцы!
Он вскочил на ноги. Нашарил за поясом гранату. Вторая упала и куда-то закатилась. Он хотел поискать, но в окно снова выстрелили. Пригнувшись, он бросился в противоположную сторону, вышиб ветхую раму и прыгнул наружу. Было уже совсем светло. Немцы бежали к нему. Трое. С другой стороны еще двое. Не уйти. Он выхватил из-за пояса гранату, размахнулся… Конец! Зажмурил глаза. Граната стукнула, покатилась и… не разорвалась. А на него уже навалились, схватили, повели…
Левушка колол дрова на площадке около дома. Утро было холодное, но от работы Левушке стало жарко. Он сбросил ватную куртку, вытер вспотевший лоб. Поднял было колун, да так и застыл, забыв опустить его. Выстрелы! Совсем близко… Он прислушался, встревоженный… Шура?!
На крыльцо выбежала мать.
— Опять стреляют! Ты что, Левушка, побледнел?
— Шура… — растерянно пролепетал он.
— Шура? Какой Шура?
— Это у Чекалиных. Пусти, мама!
Она схватила его за руку.
— Стой! Куда? Разве Шура здесь? Откуда ты знаешь?
С той стороны, где была хата Чекалиных, — голоса, топот, шум какой-то возни. Староста Авдюхин выбежал на дорогу, воровато оглянулся кругом и, сутуля плечи, стал спускаться вниз в деревню.
На горку поднимался патруль. Двое солдат впереди, двое сзади; между ними, со связанными на спине руками, Шура Чекалин.
Левушка провожал его полными слез глазами. Вспомнил. Это было позапрошлым летом на Кавказе. Он ездил туда с пионерской экскурсией. Ребята подобрали в горах орленка с подшибленным крылом. Он был взъерошенный, сердитый. Смотрел на всех колючими глазами и не принимал пищи.
Палачи
— На этих днях начнем перерегистрацию всего учительского персонала, а вас регистрировать не будем. — Немецкий ставленник Тиадров выжидательно и злорадно прищурился.
Музалевская молчала.
— И хлеба вам не дадим!
Она равнодушно смотрела в сторону.
— И мужу вашему прикажем вас не кормить, — повысил голос фашистский прихвостень.
Чуть заметная усмешка тронула губы учительницы. Хотела б она посмотреть, как они запретят ее старику делить с ней последнюю корку! Он скорей сам умрет с голоду, чем допустит, чтобы она испытывала какие-нибудь лишения.
Тиадров с раздражением хватил кулаком по столу.
— Мы вас заставим указать нам притон этой банды… ваших приятелей… партизан.
Музалевская покачала головой.
— Я дочь священника. С партизанами не знаюсь.
— Уж будет вам… Тут не маленькие. Вы кормите партизан, ночлежку для них из школы сделали… Свидетели есть!.. Ты что, Брандоусов?
Музалевская оглянулась на вошедшего. Низкий, заросший лоб, тяжелая челюсть, сутулые плечи и свисающие ниже колен огромные волосатые руки. Брандоусова знали все в Лихвине. Это был пьяница, вор-рецидивист. При немцах он процветал, исполняя щедро оплачиваемую должность палача.
— Ну что тебе? — повторил Тиадров, с раздражением глядя на тупую маску гориллы, уставившегося на него тусклыми, как оловянные пуговицы, глазами.
— Господин полковник вас требуют в подвал.
Тиадров скосил глаза на Музалевскую.
— Что же, без меня с мальчишкой не справитесь?
— Не могу знать. Пощекотал его малость ножиком, а господин полковник серчают. «Убьете, говорит, досмерти раньше времени — кого вешать будем?»
— А парнишка молчит? — спросил Тиадров, украдкой наблюдая за Музалевской.
— Как воды в рот набрал.
— Да уж эти Чекалины! Яблоко от яблони недалеко падает. — И проговорил раздельно, подчеркивая каждый слог — Гвозди ему… под ногти… тогда и язык развяжется. Ступай, скажи господину полковнику, что я сейчас.
И в упор глядя на Музалевскую:
— А мать где, Надежда Чекалина? К большевикам сбежала?
— Не знаю.
— Вы ничего не знаете! — И кивнул конвойным: — Уведите ее…
«Шурку схватили! Пытают! — мучилась Музалевская. — Дать знать Макееву, Тетерчеву…» Если бы она была на свободе… До сторожки лесника километров пятнадцать, а оттуда рукой подать. Лесник дорогу покажет.
Она сидела в проходной комнате на деревянном диване. Двое конвоиров уселись по обеим сторонам, дремали. Хлопала дверь — из соседней комнаты выходили солдаты. Струя острого зловония неслась оттуда. Комната была загажена, как хлев у нерадивого хозяина. Музалевская брезгливо морщилась. Избранная раса! Носители высшей культуры!
Делопроизводитель управы, русский, человек неопределенных лет, со стертым, как на выцветшей фотографии, лицом, вышел из кабинета Тиардова, заглянул в одну дверь, в другую, вернулся и, проходя мимо Музалевской, проговорил не останавливаясь, без звука, одними губами:
— Уходи, они про тебя забыли. Уходи же!
Двое солдат храпели. Она сделала легкое движение. Они не пошевельнулись. Если проснутся, скажет, что ей нужно в уборную. Она встала и неторопливыми шагами пошла к выходу.
На выручку друга
Алеша Ильичев долго разыскивал тоннель по приметам: три сосны, кругом березняк и большой плоский камень, маскирующий входное отверстие. Наконец нашел. Раздвинув кусты, спустился по неровным, обсыпающимся ступеням, вырытым в земле. Керосиновая коптилка, которую он захватил с собой, освещала узкий подземный коридор. Вдоль стен сложены были мешки с картофелем, свеклой, морковью, стояли кадки с огурцами, квашеной капустой. Ильичев усмехнулся хозяйственной предусмотрительности учительницы. Создавая убежище для партизан, она использовала его вместе с тем для хранения продуктов подальше от воровских глаз оккупантов.
Крутая деревянная лесенка вела вверх, в кухню. Ильичев выстукал костяшками пальцев условленную дробь. Поспешные шаги над входом, потом скрип, будто отодвигали тяжелый сундук или ящик. Поднялась половица. Блеснул свет.
— Алеша! — Музалевская стиснула его плечо. Губы ее мучительно искривились. — Алеша! Шурку Чекалина взяли… пытают… Я только что оттуда… Тихонько ушла… от конвоя.
— Когда… его взяли? — Ильичев не узнал собственного голоса. Как будто кто-то другой спросил за него. И эта женщина в деревенском полушубке и простом бабьем платке показалась ему незнакомой. И все было как страшный сон, от которого не можешь проснуться.
— Когда взяли, не знаю, — говорила Музалевская. — Карательный здесь был. Полдеревни сожгли. Меня в Лихвин на допрос, там про Шуру услышала в управе. Он в подвале сидит. Может быть, к Макееву добежать?
Ильичев покрутил головой:
— Поздно. Пока туда да оттуда, его в расход пустят. — И горько усмехнулся: — А я проведать его пришел. Больной он. Мы его к вам послали отлежаться. — Потом неожиданно добавил — Горючее есть? Бутылки две?
— Ты что задумал?
— Что выйдет. Сам не знаю.
Она сбегала в кладовую. Вернулась с двумя бутылками керосина.
Когда Ильичев выбрался из тоннеля, было уже совсем темно. Сыпал дождь, смешанный с колючей крупой. Ветер бросал его пригоршнями в лицо. Подняв воротник пальто, нахлобучив шапку, Ильичев шагал с терпеливым упорством. План у него был простой: поджечь городскую управу и, воспользовавшись суматохой во время пожара, увести Шуру из подвала. Безумный план, на девяносто девять процентов обреченный на неудачу. Но что еще мог он придумать один, почти безоружный, в городе, переполненном немецкими войсками! Только бы не опоздать! Он прибавил шагу. Ноги его разъезжались да осклизлых глинистых тропинках. Сейчас начнется густой ельник. Это на полдороге от Лихвина. Надо свернуть направо. Там путь прямой. Он шел еще минут двадцать, но ельника все не было. Может быть, сегодня дорога показалась ему длиннее, потому что он устал? От быстрой ходьбы становится жарко. Он расстегивает воротник пальто. А ельника все еще не видно. Смешанный лес тянется по обе стороны дороги. Или он пропустил поворот в темноте? Он останавливается, зажигает спичку, бережно прикрывает ее рукой. В неверном, колеблющемся свете выплывает незнакомая сторожка и тотчас же ныряет в темноту. Под дождем и ветром спичка гаснет. И еще непрогляднее тьма. Значит, он заблудился? Этой сторожки не было на дороге из Мышбора в Лихвин. Он помнит наверное. Он стучит в окно, обходит сторожку кругом, стучит с другой стороны. Дергает ручку двери — никого. Он стоит один в темноте под дождем. Потом поворачивает в обратную сторону.
Песня о жизни
— Вставай, рус!
Шура просыпается, хочет вскочить, но от резкого движения задремавшая боль снова рванула истерзанное пытками тело. Он валится на солому.
— Рус, марш!
Опять на допрос? Или уже расстреливать? Нет, партизан они вешают. Шура поднимается через силу. Ему связывают за спиной руки. Ведут.
Темно. Ветер пригоршнями бросает в лицо брызги дождя, смешанного с колючей крупой, Шура жадно вдыхает его свежесть. Улицы безлюдны. Да… ведь как только стемнеет, никому носа высунуть нельзя. Не город — пустыня. Никого, кто видел, кто бы рассказал матери, как его ведут на казнь.
«Мама… мамочка!»
И вдруг мысль, озорная, неожиданная… Он придумал, как перехитрить фрицев. Он даст о себе знать матери, отцу, товарищам.
Шура даже повеселел. В дождь, в унылые потемки улиц звенящей струей вливается песня. Она хватает за сердце, напоминает об утраченной воле, о вчерашней были, которая сегодня кажется уже несбыточным, невозвратным счастьем.
Орленок, орленок, мой верный товарищ,
Ты видишь, что я уцелел.
Лети на станицу, родимой расскажешь,
Как сына вели на расстрел.
Юношеский голос настойчиво зовет на помощь, требует сочувствия.
— Молчать, рус! — рявкнул конвойный.
Но было уже поздно. В занавешенных окнах по обеим сторонам улицы раскрывались форточки. Осторожно скрипели калитки в огорожах домов. То здесь, то там высовывалась чья-то голова. Полные слез глаза, пронизывая темноту, искали среди скучившихся посредине улицы немцев знакомую рослую фигуру. Шуру узнали по голосу.