— Совершенно, Андрей Павлантьевич, справедливы ваши слова. Но, позвольте заметить, идеи двигают, когда обретают реальное воплощение.
— Разумеется. Вам нужно созвать всех своих подручных и утвердить декрет новой власти, коим бы отменялась святость Сулейман-горы.
— Отменялась? Декретом?!
— Да-да. Именно декретом. В нем указать, что способ проверки верности жен — варварство и преступление перед трудовым народом и что назначена, дескать, специальная комиссия, коей поручено выявить всех, свершивших подобное преступление. Виновных ждет пролетарский суд, который вынесет приговор, руководствуясь своим пролетарским самосознанием. Для солидности можно сослаться на теорию Петражицкого. Фамилия для черни совершенно неизвестная, а вы, должно быть, наслышаны о ней.
— Да, интуитивное право пролетария…
— Вот-вот. А защищать женщину, которую мусульманин не ставит ни в грош, стало быть, в святая святых запустить руку. Второй параграф декрета: отмена культа камня. Мотив? Дервиши, дескать, обитающие в пещерах, помогают женщинам в успехе их предприятия. Ложь, дескать, и обман. Обвинить, короче говоря, дервишей в прелюбодеянии…
— Господи, кощунство какое!
— Через пару дней дервишей арестовать. Думаю, они сознаются, если с ними поговорить по душам. Вдруг и впрямь не безгрешны. Можно, во всяком случае, вывесить листки с их признанием.
— Но это для них означает смерть. Самосуда не миновать. Никакой охраной не отстоять. Мученическая смерть невиновных! Грех на душу, Андрей Павлантьевич, берем. Ужасный грех!
— Игра стоит свеч. Ну побьют каменьями пяток шарлатанов, понесет ли человечество от этого хоть какой убыток? А последствия? Подумайте о них. Зашевелятся муллы. И уж найдут пути, поверьте мне, озлобить мусульман, науськать их на большевиков.
— Это уж как пить дать, зашевелятся. Озлобятся непременно.
Левонтьев вновь будто пропустил мимо ушей реплику Небгольца, хотя и определил с радостью: «Гнется». Продолжал почти без паузы, еще более категорично:
— Третьим параграфом повелеть снести дом Бабура, как возможное место преклонения жестокому завоевателю, притеснителю трудового народа и грабителю, да поспиливать все святые деревья на плато, дабы трудовой народ не рвал бы своей и без того убогой одежды в угоду мракобесию.
— Ну, батенька мой, это уж чушь. Смех один.
— Чем смешнее и глупее будет декрет, тем лучше. Я берусь подготовить его за завтрашний день. Короче говоря, заварим кашу и — в путь. Вас прошу в мой отряд.
— Да нет, любезнейший Андрей Павлантьевич, я уж здесь. Той палкой, что мы по улью стукнем, пошевелю еще в самом улье. Поглубже ее, поглубже!
— Вам видней, — ответил неопределенно Левонтьев, а выходя к своим казакам, подумал с какой-то внутренней успокоенностью, словно снял с души невидимые, но чувствительные вериги: «Что ж, достойный конец самовлюбленного глупца. Грядет расплата за неотмщенное оскорбление. Почище дуэли!»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Залязгали буфера, вагон тряхнуло, состав, ползший и до этого по-черепашьи, вовсе остановился. За окном — телеграфный столб с подпоркой, заброшенное поле с густыми ярко-розовыми стрелами иван-чая, с буйной крапивой. Безлюдно за окном и тоскливо.
— За смертью бы ездить на таком поезде! — в сердцах выпалил Михаил Богусловский. — Никакого порядка. Полная неразбериха.
— Не лайся, — оборвал Михаила Богусловского сидевший напротив полный, осанистый мужчина то ли из мастеровых, то ли из приказчиков. Круглые оплывшие глаза его пылали гневом: — Думаешь, погоны золотые снял, так не видно твою беляцкую душу? Ишь ты, ловкач, в бога душу мать. Я те покажу неразбериху. Спроважу в чека за милую душу. Ты мне гляди! Ругнись еще, контра!
Богусловский не боялся чекистов, совесть его перед революцией была чиста, и он мог бы сейчас сказать об этом, но поймут ли его здесь и поддержат ли. И впрямь, он для них — бывший офицер. Подумал лишь с горечью: «Эти наглецы и станут формировать взгляды общества. Для них хаос — родная стихия. Половят в мутной воде рыбку. И не слишком ли поздно общество поймет это?»
— Скажи спасибо, что не отлынивал, когда уголь таскали. А то в окно бы сейчас загремел, — продолжал наседать мастеровой-приказчик. — Или так: уважение получил, свой, дескать, и теперь смутьянить сподручней. Союзовец какой-нибудь? У-у, контра!
Ухмыльнулся Богусловский. Нелепость обвинения даже развеселила его. Самим собой оставался Богусловский, не играл под мужика, грузил в тендер уголь, носил ведрами воду в паровозный котел старательно оттого, что осознавал: этим ускорит свое возвращение в Москву, к Анне. Он, искренне возмущенный, поспешил к начальнику станции, когда узнал о том, что паровоз велено перецепить к другому составу. Сумел постоять за свое, как ни размахивал перед ним и начальником станции наглый горлан мандатом и револьвером. Все делал Богусловский, видя необходимость в этом, но в душе его креп протест, в голове был полный сумбур, как и в те первые дни на границе. Он вновь все больше и больше запутывался в своих мыслях, хотя впервые за эти послереволюционные месяцы представилась ему возможность (поезд плелся от Курска уже третьи сутки и едва осилил половину пути) осмыслить стремительность происходящего. Получался полный парадокс: есть возможность пофилософствовать, разобраться в себе и окружающем, найти для себя четкий ответ, но ответа-то и не выходило. Никак не выходило.
А ведь для него лично, казалось, все складывалось благополучно. Он делал то, что хотел делать, к чему стремился, идя на штурм Зимнего. Только какое-то время неопределенность положения тяготила его, когда так непривычно названные оргпятеркой уехали штабные работники Отдельного корпуса пограничной стражи вместе с правительственным поездом в Москву, ничего определенного не сказав оставшимся. Но вскоре Богусловский получил предписание прибыть в Главное управление пограничной охраны, которое находилось в Нижне-Николо-Болвановском переулке.
«Ничего себе адресок!» — радостно думал он, поспешая домой сообщить отцу о полученном предписании. Вопрос — что делать? — отпадал. Жизнь определялась.
Огорчало его лишь одно: Анна Павлантьевна оставалась совсем одна. Отец ее все не появлялся. Дмитрий тоже исчез бесследно, а от Андрея она давно не получала никаких вестей. И Михаил решился, вовсе не надеясь на успех, сделать предложение Анне. И сразу же разволновался, переживал загодя стыд отказа, готовил убедительное оправдание своему поступку, если девушка станет обвинять его в том, что он, Михаил, осквернил память погибшего брата Петра…
Но все произошло буднично. Анна Павлантьевна вышла к нему в халате, с неубранной головой. Грустная и безразличная ко всему. Тоскливо сжалось у Михаила сердце, он подошел к ней, поцеловал руку и, трудно осиливая волнение, сказал:
«— Меня вызывают в Москву. Я пришел позвать тебя с собой. Совсем. Навсегда с собой…»
И замолчал, ожидая ответа.
Не вспыхнуло стыдливым румянцем лицо девушки. Не потупила она очи долу. Нет, Анна грустно посмотрела на Михаила и ответила со спокойным безразличием:
«— Наверное, так будет лучше нам обоим. Я знаю, что не безразлична вам, тебе, — поправилась она. — Ты просто не становился на пути брата. Петю я не смогу забыть, но тебе постараюсь быть верной и надежной спутницей».
Пред очи отца-генерала предстали они вдвоем. Не очень-то обрадовался скоропалительному, без его на то согласия, решению, но икону снял со стены и благословил. Ехать же вместе с ними отказался наотрез.
«— Бросить свой дом и мытариться по чужим углам? Нет, увольте старика».
Свадебный ужин без гостей, сборы короткие и — тряский вагон…
Их поселили недалеко от Таганской площади, в богатом особняке, стыдливо укрывшемся за небольшим, но густым садом. Дали две комнаты. Непривычно, правда, иметь за стеной соседей, которыми твоя жизнь словно в подзорную трубу проглядывается, но что делать? Иным и таких квартир пока не дали. Только оргпятерка в Купеческом подворье, напротив Василия Блаженного, в хороших номерах разместилась. Остальные — как кому повезло.
Беспокойной и опасной жизнью зажил Богусловский. В Петрограде хватало разных «спасителей России», но в Москве ими хоть пруд пруди. Было похоже, что Москва стала центром общероссийской контрреволюции. Монархисты здесь создали несколько явных и тайных организаций: «Союз георгиевских кавалеров», «Совещание общественных деятелей», «Всероссийский союз казачества», «Совет офицерских делегатов», — да мало ли их, обряженных в домотканые портки и грубого сукна армяки, ратовали за возвращение русского престола тем, кто сотни лет обманывал доверчивый русский народ, присвоив себе уважаемую на Руси фамилию Романовых, душил и мял мужика русского, с остервенением затаптывал все светлое и доброе, чем богата душа славянина. И Михаилу Богусловскому не раз и не два приходилось, особенно в первое время, пока раздумывали, кому подчинить пограничные войска и как охранять границу, помогать чекистам громить, как тогда было модно говорить, контру.
Чекистам оказался весьма кстати его пограничный опыт, они многое ему доверяли и даже предложили перейти к ним. Он боялся, себе он в этом признавался, категорически отказаться, но и согласия не давал. Он, потомственный пограничник, не хотел изменять семейной традиции.
И как раз в то время, когда уже нельзя было тянуть с ответом, Богусловского откомандировали налаживать охрану границы с Германией по линии, определенной Брестским договором.
Какая то была граница? Уперлись лбами полки и дивизии на станциях, под стенами городов на околицах крупных деревень стояли упрямо, а по лесным проселкам везли, кто хотел и все, что хотел. Через болотистые трущобы проходили бесконтрольно все кому нужно и не нужно. А пограничные ЧК, которые спешно создавались на наиболее беспокойных участках, так были малосильны и так неопытны, что от них, как от комаров, отмахивались контрабандисты и переправщики агентуры.
Увидевший все это Богусловский упал духом. Там, в Москве, власть держится, кажется, чудом, здесь — какой-то сумбур, в котором ему, опытному пограничнику, привыкшему к стройности и основательности в охране рубежей, разобраться оказалось не под силу. А Михаил Богусловский был тверд во мнении, что не умеющее охранять свои границы государство не может быть сильным. Все чаще и назойливей, словно осенняя муха перед заморозками, липла тоскливая мысль: «Чего ради Зимний брали?»