Орлий клёкот. Книга первая — страница 38 из 84

егивать портупею.

— Ко времени, — облегченно вздохнул Костюков, встретив подкрепление. — Городи юрту из полушубков. Да не глазейте на нее. Отворотитесь.

Богусловский, как и казаки, выполнил команду Костюкова, взявшего на себя роль акушера, но не мог не слышать сдавленных стонов совсем еще юной, как определил Богусловский, девочки, не мог не представлять себе, что происходит за его затылком; ему было неловко за то, что он является хотя и невольным, но все же свидетелем великого таинства, и в то же время радостно от понимания того, что случай привел их сюда так своевременно.

Крикнул и поперхнулся холодом ребенок, приподнялась, потянулась к ребенку мать, но Прохор прикрикнул на нее: «А ну, лежи!», ловко пеленая в мягкий матовый лоскут, который еще загодя вытащил из хурджума, натолканного платьями, шалями и пеленками.

— Помочь? — осмелившись повернуться, спросил Богусловский и удивился ловкости, с какой Костюков пеленает ребенка.

«Что бабка повивальная», — одобрительно подумал Иннокентий, выколачивая старательно снег из меха полушубка, а затем бережно укутывая в этот полушубок беззвучно кричащего ребенка.

— Неси аркан, — попросил своего коновода Костюков, и тот метнулся к сбатованным лошадям.

Веревки, крепкие, из конского волоса пополам с овечьей шерстью и довольно длинные, всегда возили с собой казаки, хотя это было неуставно, а значит, осуждалось командирами. Но как бы строги и пунктуальны ни были командиры, извести арканы не могли, потому что казаку-пограничнику часто в них была нужда. Даже когда приходилось сидеть в засаде либо в секрете, окольцует веревкой место и уже не опасается никаких гадов — ни змея, ни скорпион через овечью шерсть не переползет. Боятся запаха овечьего. Очень кстати пришлась веревка и теперь: крепко оплели ею конверт, сделанный из полушубка, чтобы не раскрылся дорогой, оставив лишь малую щелку для воздуха. Оказавшись в тепле, ребенок вновь обрел голос, закричал, что-то требуя настойчиво. Ласковых, видимо, материнских рук. Но вскоре притих и заснул.

Успокоилась и мать, все порывавшаяся подняться. Костюков законвертовал и ее в полушубки, оплел арканом, и она стала похожа на огромный бездвижный кокон.

— Ишь, как все ладно сложилось, — довольно проговорил Прохор. — Можно теперь и в путь.

— Кто такая, не поинтересовался? — спросил Богусловский.

— Абсеитбекова жена. Брат его должен приехать и взять всех в свой гарем. Зверь зверем, говорит. Она и сбежала. По твоему маршруту ее кишлак. Отвезем, там порешим, как дальше поступать.

— Иного выхода нет, — согласился Богусловский. — По коням.

Теперь они ехали все больше рысью. Потому, что нужно поскорее доставить в тепло женщину и ребенка, но еще и потому, что ветер пронизывал насквозь их гимнастерки. Не мерзли только ноги в добротных яловых сапогах и ватных брюках да головы, укутанные поверх башлыками, и это в какой-то мере сохраняло жизненную энергию казаков, но постепенно она иссякла, все властней наваливалась сонливая безразличность.

Студеный же ветер крепчал, вольно неся по безбрежной долине яростно взлохмаченные густые снежные космы. А на пути до самого кишлака нет никакой муллушки, никакого затишка. Остановить бы коней, сгрудить их, укрыться за ними хоть на какое-то время от ветра, прийти немного в себя, но Богусловский неумолим: вперед и вперед. Пусть кони не так резвы, рысь их не размашиста, все равно — только вперед… И кажущаяся беспощадность обернулась в итоге благом. Пусть на пределе сил, но добрались все же пограничники до кишлака.

— Слезай! — скомандовал Богусловский, сам спрыгнул с коня и принял из рук Костюкова роженицу. Он, как и остальные казаки, уже предвкушал скорый рай: сандал с углями, чай обжигающий…

Увы, испытания их еще не окончились. Костюков звякал массивным, грубой ковки кольцом по такой же массивной железной планке, прикрепленной под кольцом, но, хотя звук все это приспособление издавало довольно резкий и в доме его наверняка слышали, никто не появлялся. Костюков начал бить в калитку прикладом, с каждой минутой все злей и злей.

Выглянули из соседней калитки и тут же захлопнули ее вновь. Еще одна калитка, подальше, воровато скрипнула и тоже тотчас захлопнулась. Хоть вой от бессильной злобы. Безразличны к человеческому страданию эти высокие глинобитные дувалы, древние как сама вечность.

Свистит ветер надрывно, несется, словно горный поток в узком каньоне, выдувает из казаков последнее терпение. И вот уже коновод Костюкова смахнул карабин с плеча, клацнул затвором.

— Остановись! — крикнул Богусловский. — Не сметь!

Даже не взглянул на командира казак, досылает патрон в патронник, еще миг — и прозвучит роковой выстрел, а Богусловский помешать этому не в силах: на руках у него женщина, не бросишь ее. Положить же аккуратно не успеет… Крикнул еще:

— Не сметь!

Костюков, повернувшийся на крик, прыгнул на коновода, как на врага заклятого, выбил карабин, рубанул, крякнув, оплеуху и запустил смачно трехэтажный мат. Сжался в жалкий комок казак, зарыдал горько, навзрыд.

— Слюнтяй! — зло обозвал Прохор казака и с остервенением принялся колотить прикладом по кольцу.

Появился наконец хозяин. Спросил угрюмо:

— Кто такие?

Ответил Прохор. Он лучше всех знал местный язык.

— Пограничники. Привезли вашу дочь и внука.

— Место замужней женщины в доме у мужа!

Терпеливо пояснил Костюков свою невиновность во всем случившемся, ибо не могли же они проехать мимо замерзающей роженицы, но хозяин дома, судя по голосу, еще молодой, полный сил, упрямо твердил:

— Вы убили мужа моей дочери. От вас все несчастье. В доме у меня места для вас нет.

— Возьмите хотя бы дочь с ребенком. Они замерзнут!

— Место жены в доме мужа.

Неизвестно, чем бы закончились переговоры, возможно, удалось бы переупрямить бездушного упрямца, но к казакам подошел от окраинного дома молодой мужчина в легком халате, едва запахнутом, не укрывавшем даже волосатой груди, в тюбетейке и в узконосых калошах, надетых на босу ногу.

— Мой дом, зеленые аскеры, — ваш дом. Гулистан станет дочерью моей матери, мне — сестрой.

Он взял из рук Богусловского женщину и пошагал, не оборачиваясь, к своему дому. Был уверен, что казаки примут его предложение без всяких возражений и препирательства.

И в самом деле, что им оставалось? Не замерзать же возле негостеприимной калитки?

Дехканин остановился лишь у своей калитки, передал роженицу Костюкову, распахнул калитку и, приложив руку к сердцу, пригласил:

— Входите.

Пропустил Костюкова, Богусловского и казака с ребенком на руках, взял поводья у коновода.

— Лошади — тоже моя забота. Входите во двор.

Безусловно, неразумно и рискованно было оставлять колей без своего догляду, но казаку сейчас было не до них. Он охотно поспешил в дом, хотя и понимал, что командиры могут выговорить ему за нерадивость.

Все, однако, обошлось. Костюков только сказал, обращаясь к обоим коноводам:

— Обогрейтесь чуток и обиходите коней.

Но через несколько минут, когда коноводы, получив свои полушубки, уже собирались идти к коням, вернулся хозяин дома и сообщил:

— Лошади ваши расседланы. Я дал им сена. Никого чужого к скотному двору мои собаки не пустят. Когда остынут, я их напою.

— Хорошо, — согласился Богусловский. — Пусть будет так.

— Меня зовут Кул, — представился хозяин дома. — Так назвали, чтобы обмануть злого джинна. Не мальчик появился на свет, а рука, недостойная внимания джинна. А если и напустит джинн какую скверну, то на руку. Потому рос я невредимым.

Говорил Кул с ухмылкой, словно подтрунивал и над наивными родителями, и над глупым джинном, которого так просто обвести вокруг пальца, сам же расстилал на одеяло, накрывавшее сандал, белый дастархан, ломал лепешки, ставил кишмиш и курагу, расставлял большие пиалы, в каких обычно подают шурпу. Затем вышел на террасу, принес огромный медный самовар, фыркавший из кругленьких отверстий в крышке паром, и принялся заваривать чай.

Когда же чай был заварен, Кул крикнул в соседнюю комнату, куда занесли ребенка и роженицу и где мать Кула хлопотала возле молодой женщины:

— Мать, веди к сандалу Гулистан. Ей тепло нужно. Сама тоже садись с нами.

Женщины за одним дастарханом с мужчинами — смертный грех не столько для мусульманина, сколько для мусульманки, но Кул не предполагал возможного отказа, ловко городил удобное изголовье для Гулистан из одеял и подушек, беря их из ниш, где они высились цветными пирамидами.

В комнату действительно вскоре вошли женщины. Гулистан утомленно и робко, словно не сама переставляла ноги, а делал это кто-то другой, без ее на то согласия. Рукавом платья она прикрывала лицо, второй рукой опиралась на мать Кула, которая причитала, моля милостивого аллаха не карать их безжалостно за грехопадение.

— Не стесняйся, — подбодрил Кул юную мать, потом стал внушать своей матери: — Сама же говоришь, что милостив аллах. Неужели же он прогневается, если родившая ребенка согреется. Или ему все равно, пусть мерзнет, пусть болеет…

— Не гневи, сынок, аллаха, — умоляюще попросила мать. — Не будь злоречив…

Богусловский и все казаки, понимая, как неуютно сейчас матери Кула и особенно Гулистан, какое душевное смятение она испытывает, сидели с уткнутыми в дастархан взглядами. Они и сами чувствовали себя неловко. Но что делать, если хозяин, их ангел-спаситель, хотел, чтобы все они пили чай за одним столом. Пусть так и будет. Первый барьер неловкости рухнул, как только Кул внес ребенка, укутанного теперь уже в ватное одеяло, и положил рядом с Гулистан. Она потянулась к своему ребенку, полностью открывая лицо, утомленно-бледное, но одухотворенное ласковой тревогой за сына, великой материнской любовью. Богусловский не мог оторвать взгляда от ее лица, и сейчас он не жалел ее, казавшуюся ему прежде беспомощной девочкой (не случайно и Кул назвал ее кыз-бала — девочка-ребенок), на долю которой так рано выпали столь тяжкие испытания, а любовался и восхищался ею.