Орлий клёкот. Книга первая — страница 8 из 84

«И это солдатская интеллигенция, — подавленно думал Богусловский. — Штабные нижние чины. Каков же интеллект остальных солдат? Пожгут и порушат все!»

Он хотел и в то же время не решался сказать, сколь ценно для истории вообще, и особенно для истории России, все, что здесь собрано. Он хотел сказать, что богатство России, и не только духовное, но и материальное, — во дворцах и храмах, в помещичьих усадьбах и церквах. Туда стекались плоды труда народного, там оседали они, и порушить все, пожечь — значит безжалостно обворовать самих же себя, подрубить корень могучего дерева. Нет, дерево от этого не погибнет, но захиреет надолго, на многие десятилетия. Он никак не мог решиться, сказать это или не сказать, но реплика Муклина, который уже вернулся и слышал, как ворчали в строю, сразу поставила все на свои места:

— Что за базар?! Вы — революционные бойцы, а не торговки на толкучке! Поговорите мне еще… Велено взять дворец под охрану, значит — бди. Кто не согласный — марш отсюда. Иди в услужение помещику! Оголяй зад для арапника, гни на лихоимца спину! А он, душегубец, пусть чаи гоняет да страмотой этой любуется в безделье. Враг он — гидра. И шаляй-валяй его не осилишь! Хочу не хочу — быть не может. Ухватил винтовку — крепко ее держи. Все поняли?! То-то мне!

Много лет Богусловский с солдатами, он уже привык, что они молча, с безразличным видом, а то и с напускной придурью выслушивали ругань и офицеров, и унтер-офицеров, чем буквально бесили иных, не в меру вспыльчивых и обидчивых командиров, но особенно тех, кто с детства привык к подобострастию дворни. После февральского переворота солдат вроде бы подменили. Безразличие и тупое упрямство совершенно исчезли, им на смену пришли недоверие и эдакая ершистость. Все, что бы ни приказывал Богусловский — а его они избрали председателем комитета единогласно и так же единогласно решили, что лучшего командира им не сыскать, — все бралось под сомнение. Когда же Богусловский начинал требовать настоятельно выполнения приказа, который, по мнению солдат, не был необходимым, то он чувствовал, что солдаты едва сдерживаются, чтобы не нагрубить в ответ. Позы во всяком случае они принимали воинственные, как петухи перед дракой. Это казалось Богусловскому объяснимым, потому не обижало его вовсе. Он, однако, всегда удивлялся тому, что солдаты принимали как должное и любое приказание Муклина, даже вовсе не нужное, не обдуманное, и любую беспардонную грубость. Вот и сейчас на окрик Муклина отряд пограничников нисколько не обиделся, наоборот, солдаты оживились и, словно по команде, поплотнее пододвинули к ноге приклады винтовок, чтобы ловчее и увереннее стояли они. Загудели одобрительно:

— А мы что? Мы ничего. Раз велено, — значит, велено.

Оставив в своем распоряжении небольшой резерв, разослал Богусловский всех остальных на посты, а сам, решив проверку постов провести через полчаса, подошел, поборов неловкость от того, что его могут осудить нижние чины, поближе к картине, чтобы сполна оценить, сколь велик талант художника, так умело создавшего образ богини любви, образ женщины. Художник будто врасплох застал Венеру, словно подсмотрел тот миг, когда она еще расслаблена сном и оттого такая домашняя, умиротворенная, но в этой умиротворенности чувствуется уверенность в себе, понимание того, что все в жизни подчинено ей, она властна не только над всеми людьми, но и над всеми богами.

К Богусловскому подошел и встал рядом Муклин. Ухмыльнулся, покачав головой, и изрек с явным упреком:

— Стыда совсем нету. Нагишом вся. Страм один.

— Богиня Венера, — ответил Богусловский. — Ее оружие — любовь, но не меч. Однако власть ее над людьми не менее сильна, чем власть меча. Даже много сильней…

— Ты брось, Михаил Семеонович, эти штучки. Штык! Только штык, который взял в мозолистые руки трудовой класс, будет повелевать миру. Дрожать от страха будут вот эти голые крали. Снопы вязать да за коровой ходить — нагишом не находишься. Вмиг сарафан натянет.

— Вы считаете… — Богусловский не хотел называть Муклина по имени, а официальное обращение не подходило к такому вот разговору, — вы считаете, что крестьянка не способна любить искренне и пылко?

— Налюбишь, если в одной избе — семеро по лавкам да еще телок с ягнятами! — сердито отрубил Муклин. — В хоромах барских, думаю, смогла бы похлеще вот этой. — Муклин вновь усмехнулся: — Да если еще вдоволь на эту кралю нагляделась бы. Или вон на того, — Муклин кивнул на античную статую, — голого бугая…

— Возможно. Вполне возможно, — покорно согласился Богусловский.

Знал он крестьянскую жизнь, крестьянскую психологию книжно и потому не считал вправе спорить с Муклиным, который частенько с гордостью заявлял, особенно если была нужда оправдать очередную грубость или безалаберность, что родился на гумне, пеленали его на овине, а рос вместе с телком. Да Муклин и не примет, как считал Богусловский, возражений, взорвется и начнет наседать упрямо, волей-неволей отступишься. А время вовсе неподходящее для выяснения точек зрения на проблемы любви. Что станет с ними через час, через день, через месяц? Кто может ответить сегодня на этот вопрос? У революции свои законы, она меняет не только эпохи, не только судьбы целых наций, но и судьбы отдельных людей, она губит отживший строй ценой гибели многих и многих. У революции свои приговоры, и, как правило, кровавые.

По-иному был настроен Муклин. Его вовсе не устраивала неопределенность ответа Богусловского, он совершенно не пытался понять причину такого ответа, даже не думал о душевном состоянии собеседника, о возможных противоречиях в его мыслях. Муклину все представлялось совершенно ясным: Зимний пал, буржуазное правительство низложено, но гидра контрреволюции непременно станет сопротивляться, с ней придется воевать, и, скорее всего, основательно, потому у всех, кто начал борьбу с капиталистами и помещиками, просто обязана быть одинаковая оценка политического момента.

И только так! Муклин хотел верить без огляда тем, кто находился с ним в одном строю, а неопределенность в самой малости вызывала у него подозрение. Он напористо спросил:

— Возможно?! — И, сделав паузу, чтобы подчеркнуть важность тех слов, которые собирается сказать, продолжил так же напористо: — Ты эту, Михаил Семеонович, оппортунистическую уклончивость бросай! С народом пошел, значит, иди с ним, а не рядом. Тебе нужно понять… — Муклин поднял вверх указательный палец, готовясь сказать какую-то важную и совершенно непререкаемую истину, но в это время с лестницы донеслось грозное, приправленное смачным матерком:

— Я те поупираюсь! Я те поговорю! А ну шагай! — Богусловский и Муклин обернулись одновременно и увидели буквально поразившую их картину: двое пограничников вели Ткача, грубо ухватив его за руки, а третий подталкивал прикладом в спину. Любая попытка Ткача либо что-то сказать, либо остановиться пресекалась решительным толчком приклада, категорическим приказом: — Шагай, вашеблагородь!..

И — вольная, от души, ругань.

— Что произошло? — с недоумением спросил Богусловский Ткача и патрульных, когда они спустились с лестницы.

— Чистейшее недоразумение, — ответил с напускной небрежностью Ткач. — Я затрудняюсь даже объяснить…

Патрульных словно прорвало. Заговорили они враз все трое, перебивая друг друга и торопясь, как бы оберегая себя от возможного обвинения в самоуправстве. Из всего этого сбивчивого многословия Богусловский понял, что Ткач пытался вырезать из рамы какую-то картину, а в карманах уже были камеи. Богусловский глянул на них — старинные, не иначе как времен Александра Македонского. Спросил Ткача, сдерживая гнев:

— Что толкнуло вас на столь мерзкий поступок? — И сам же ответил: — Впрочем, ваш род всегда был алчным. Всегда!

— Избавься от шор, Михаил, оглянись, пойми, наконец, — горячо, убежденно, как никогда прежде, заговорил Ткач. — Вся эта красота, все это несметное богатство будет затоптано, заплевано, растащено… Все погибнет! Все! Дворцы и храмы, гордость и устои России, превратятся в руины, а на их развалинах вырастет жгучая крапива! Да-да! Крапива! И святой долг каждого просвещенного человека спасти хоть малую толику всего этого прекрасного, накопленного веками!..

Ткач говорил то, о чем только что думал сам Богусловский, только он искал выход, как сберечь все это для России, а Ткач предлагал разворовать все, попрятать все по домам, обогатив тем самым только себя. Богусловский перебил Ткача:

— Я никогда не предполагал, что вы так низко падете. Вы — омерзительны! — Затем приказал патрульным: — Отпустите его! Он недостоин того, чтобы марать о него руки.

— Ты брось, командир, офицерские штучки! — решительно возразил Муклин. — Эка, руки марать! Революцию в беленьких перчатках совершать прикажешь! В Неву этого мерзавца! Рыбам на корм.

— Отпустите! — твердо повторил Богусловский. — Подлость и алчность, увы, неподсудны. Отпустите.

— С огнем играешь, — сердито буркнул Муклин. Потом так же сердито приказал патрульным: — За дверь его и — под зад коленом. Пусть катится на все четыре стороны! — Затем вновь Богусловскому, уже назидательно: — Как бы не пришлось, Михаил Семеонович, локти кусать. Вспомнишь тогда меня. Ой, вспомнишь.

Не мог тогда предполагать Богусловский, что слова эти пророческие.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Долго и с явным недоверием рассматривали пограничники в проходной полка предписание Петра Богусловского, недоуменно поглядывая и на его представительную фигуру — что тебе генерал, — и на погоны прапорщика. А Богусловский тоже с удивлением смотрел на пограничников, вот уже вторично передававших друг другу его предписание. Все без погон, и только по обмундированию да по трехлинейкам, которыми был вооружен наряд, Петр Богусловский определил, что перед ним нижние чины, и потому с явным недовольством спросил:

— Что за спектакль?!

— Взыграла офицерская кровушка, — ухмыльнувшись, добродушно проговорил пограничник Кукоба, высокий, с толстощеким улыбчивым лицом и веселыми серыми глазами. — Бумага-то у тебя, вашеблагородь, того — липовая…