Орлий клёкот. Книга вторая — страница 25 из 84

— Здравствуй, отец. — И без паузы: — Ты скажи мне, если я не дал слова молчать, могу я говорить?

— А что произошло?

— Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Если он не ясен, могу повторить.

Вот даже как. Настойчивость, какой прежде не было в разговоре с отцом. Серьезное, стало быть, решение сбежать на фронт. Закусил удила. Неприятно это ему, но сдержался. Ответил обычным своим тоном Михаил Семеонович:

— Отчего же? И вопрос ясен, и ответ. Человек, Владик, если он человек, согласует свои поступки со своей совестью. И еще, сынок, есть у человека сердце. У каждого разное: отзывчивое, холодное, доброе, злое. Есть еще такое понятие, как любовь. Или, проще сказать, уважение. Уважение к окружающим тебя, к близким твоим и особенно к родным. Родные для порядочного человека — это святое…

— Но есть обстоятельства, когда все это становится мелким, никчемным…

— Не знаю таких обстоятельств.

— Как?! А война?!

— Мякина у тебя в голове. Да, война — это величайшая подлость. Подлость одного человека, подлость целой нации, подлость даже нескольких наций. Но это — подлость алчных, подлость маньяков, подлость тех, кто приписал отчего-то себе право уничтожать подобных себе пулей, петлей, а плеткой навязывать миру свое понимание мироустройства, на вершине которого должен восседать он — захватчик, властелин. И все, что он сделает — все законно и справедливо. Сегодня к этому стремятся фашисты. Только-только я вернулся от таких подлецов. Из пулемета стреляли по заставе, убивая и раня наших бойцов, и ничего, будто так и полагается, не смей противиться, раз ему, пупку пирамиды, богом предопределенному властвовать, так захотелось. До предела возмущены они, что, видите ли, кому-то не захотелось умирать бараньей смертью, наказания требовали за уничтожение пулеметчиков и пулемета. Так что же, по-твоему, на одну доску ставить нужно и наглых подлецов, и мужественных людей, которые вынуждены убивать, защищая и свои жизни, и свою честь? Достоинство свое человеческое, советское, наконец! Да, мы тоже воюем. Да, мы тоже убиваем. Более того, мы считаем, что чем больше будет убито фашистов, тем лучше. Но, поступая так, мы творим великую правду. Честно ей служим. Не поступясь совестью, весь народ поднялся…

Чуть не вырвалось у Богусловского, что и «ты, ребенок еще, а тоже подался на фронт». И не удержался бы, возбужденный нравоучительным монологом, оттого забывший про обещание Оккеру, но вдруг Анна всхлипнула сдавленно и тут же истерично зарыдала. Михаил прижал ее к груди, то содрогавшуюся в судорогах, то безвольно расслабившуюся, гладил ее по голове, но что сказать ей, как утешить — не знал. Заговорить о том, что смерть постоянно витает на границе, что сотни раз она могла сделать ее, Анну, вдовой, да все обходилось, обойдется и дальше, но сейчас эти слова виделись ему кощунственными: великое горе навалилось на всю страну, слезами и кровью истекает она, от стона содрогается, и время ли думать, обойдет или нет горе их семью?

Молчал и Владлен. Уткнул глаза в носки модных штиблет и думал свою упрямую думу. Он очень жалел мать, но борол ту жалость, продолжая стоять на своем:

«Убегу на фронт! Убегу!»

Михаил Семеонович провел жену в гостиную, усадил на диван и велел сыну:

— Валерьянки и воды. Поживей!

Тряхнул Богусловский из узкогорлого флакончика, чтобы побольше, в стакан и подал Анне:

— Выпей. Успокойся. Не так все плохо, как кажется. Пей, пей.

Безмерная доза подействовала быстро. Истерика пошла на убыль, и вот уже — вздох облегчения и виноватая улыбка.

— Переволновалась. За сына. За тебя. Последняя капля — салон петербургский вспомнила. Очень похоже ты тогда говорил. Рвался на фронт добровольцем. Слава богу, вразумил тебя Семеон Иннокентьевич.

Все вроде бы верно. Было такое: царь, отечество, святая Русь! Кто же ее защитит, если не мы, русские солдаты! И жестокая ответная реплика отца:

«— Погоди, сын мой, не ерепенься. Пусть генштаб разберется, с кем он воюет — с немцами или с Россией, а уж тогда благословлю. А так, ни за понюх табаку погибать, не пущу тебя. Плечи не развернувши, голову сложить изменникам на утеху — дело ума не требует. И прекрати псевдопатриотизм свой!»

Он тогда не понял отца. Подчинился, уважая его крепко, веря ему непререкаемо. Но уже через малое время стали появляться в газетах не только призывы сложить головы за царя и отечество. Особенно вольничала «Вечернее время». Хлесткие статьи печатала. Правда, не всегда логичные. Могут, мол, радоваться Мартов и Рязанов, что их идея интернационализма нашла себе последователей. Вольготно себя чувствуют в России оказавшиеся восприимчивыми к мартовской теории равенства и братства военнопленные немцы и австрийцы. Да и Россия гостеприимна к ним…

Удивлялся Михаил Богусловский, отчего Мартов и Рязанов повинны в том, что царский двор печется о благополучии пленных врагов? Мысли, однако, подобные статьи будоражили, особенно когда та же газета писала о положении русских военнопленных, которые мерли с голоду, влачили скотское существование.

То были первые шлепки по патриотическому духу молодого русского офицера-пограничника. За ними последовали иные, более весомые и более убедительные. Как бомбу бросил в салонную сонность на одном из вечеров Ткач, пересказав слова Гучкова: если бы нашей внутренней жизнью и жизнью нашей армии руководил германский генеральный штаб, он не создал бы ничего, кроме того, что создала русская правительственная власть… А на десерт Ткач добавил еще и слова Родзянко, который назвал деятельность царской власти планомерным и правильным изгнанием того, что могло принести пользу в смысле победы над Германией. Бурно обсуждали те обвинения думских лидеров, и не один вечер сопоставляли с положением дел на фронте (они знали больше, чем простой обыватель), и в конце концов пришли к согласию, что сказано резко, но вполне резонно. Фронт держался только на стойкости солдата русского, на самоотверженности и риске офицеров среднего и младшего звена.

А еще позже, когда его избрали нижние чины штаба погранкорпуса своим командиром да побывал он на их сходках, где давалась совершенно необычная для него оценка войны империалистической и войн вообще, поразмышляв основательно об этом, принял он большевистское понимание как истину. Совершенно искренне принял.

Теперь же, скользя памятью по тем временам, он не сдержался, хотя понимал полную для этого момента бестактность, чтобы не улыбнуться тому, с какой горячностью он отстаивал едва приобретенное, но еще не осмысленное, не познанное глубинно и оттого полунаивное понятие свое о классовой сути войн. Теперь-то он вполне мог считать себя зрелым знатоком марксистской теории войн, ибо познавал ее все послереволюционные годы и теоретически, и практически, на себе испытывая ее непререкаемую верность. И если тогда он настроен был патриотически по ошибочному восприятию крикливых лозунгов, то теперь патриотизм его был вполне осмысленным, не от настроения патриотизма. Богусловский был вполне согласен с решением сына, только обижался, что не посоветовался с отцом, но как сказать об этом Анне — пока не находил. Едва отошла она и вновь зайдется в плаче.

Она и напомнила о том поступке его отца с явным желанием, чтобы теперь он, Михаил, повторил его, запретил сыну идти на фронт до срока, отговорил, убедил. Но разве приемлемо такое? Конечно же нет. Ибо это противно его убеждениям. Он понимал, что Анна по-матерински права: отчего же посылать сына на войну, когда у него не призывной возраст? Но даже святая женская правота ее не могла изменить его твердости.

— Ты не права, Анна, сравнивая прошлое и сегодняшнее. Верно, лозунг «За царя и отечество» в сути своей был ложен, ибо царь наш был одной крови с кайзером, а самой войне предопределено было повыкосить народ, чтобы не бунтовал он. Ловко все это укрывалось не только официальной пропагандой, но даже церковью вкупе с прорицателями всякими. Помнишь, Де Теб что пророчила? Конец Оттоманской империи, конец Гогенцоллернов, рождение нового государства — Палестины. Иное, Анна, теперь. Совсем иное. Теперь в мертвой схватке сцепились два разных мира. И если теперь мы определим себе роль созерцателей со стороны, если мы попрячемся по углам — нас раздавят. Не Оттоманской империи судьба решается, не Палестины, а наша с тобой. Всей страны нашей судьба. И кто же, если не потомственные военные, если не патриоты…

— Понимаю я все это. Миша. Только не мужчина еще Владик, чтобы винтовку брать в руки. Не детям же воевать? Или мужи перевелись?

— Какой же я ребенок?! — воскликнул Владлен, стараясь приосаниться. — Гайдар в мои годы…

— Помолчи! — резко одернул сына Богусловский. — Ты поступил глупее самого глупого ребенка. Не по росту и словам определяется мудрость мужа, а по поступкам. Заруби себе это на носу. И еще возьми себе в святое правило: никогда не считай себя умнее родителей.

— Я и не считаю. Только, отец, война! Не могу я, комсомолец, за партой сидеть…

— А что?! Кинуться под танк головой?! Ума много не надо. Величественно, конечно, не спорю, достойно патриота, но полной победы не обретешь, не думая о большем. Против танка есть соответствующее оружие, против самолета — тоже. И нужно, чтобы оно находилось в руках умелых. Тогда сам жив останешься — а для военного, запомни, это самое главное — и врага побьешь. Одной смелостью танковые армады не остановишь. Время атак клинковых — позади. Так вот, если ты и в самом деле хочешь воевать не только для того, чтобы славно погибнуть, но и победить супостата, — сядешь за парту. В училище пойдешь.

— Но, папа!

— Никаких «но»! В училище! — оборвал сына Богусловский, вовсе не желая его слушать. — Не на один день война! Это говорю тебе я, кадровый военный!

Анна при этих словах вздохнула судорожно и потеряла сознание.

— Нашатырный спирт! — крикнул сыну Михаил Семеонович и опустился перед женой на колени, не зная, что еще предпринять, чтобы вывести ее из обморочного состояния. Да и откуда ему было знать: жена всегда владела собой и это был всего лишь второй сбой. Первый, давний, уже почти забытый, когда следователь, подпоров полы халата, начал вынимать червонцы и перстни. И вот теперь — второй обморок. А несколько минут назад — истерика. Тоже необычная для Анны. И все это из-за сына.