Орлий клёкот: Роман в двух томах. Том второй — страница 11 из 151

Хорошо, ой, как хорошо помнит Кокаскеров то неприятное и противоправное время. Он, Кокаскеров, тогда уже подполковник, вопреки своей преданности пограничным войскам написал рапорт на увольнение. Причин тому было несколько. Первая, и самая главная, неприятие решения Хрущева о снятии льготной выслуги на границе. Ладно бы, на будущее. Кто-то доложил без знания дела, что на заставах не служба, а рай земной, что шикарно исчислять службу год за два и что вполне достаточно обычного исчисления: год за год. Не соглашаться с таким решением можно, но можно и понять. Не оправдать, но понять. Его можно оценить, как вредное, но не как антизаконное. А сделано было иначе: снята у всех офицеров прошлая выслуга, заработанная бессонными ночами в пограничных нарядах, где никто никогда не гарантирует полной безопасности, заработанная великим физическим и нервным напряжением, работой на износ, в которой главная забота и главная цель — крепкая охрана границы: снята вопреки всем юридическим канонам. Бессовестно снята. Такое честный человек, каким был Кокаскеров, ни умом, ни сердцем принять не мог.

Не меньше возмущала Рашида Куловича и так называемая общественная комиссия по увольнению офицеров. Сформировал ее начальник отряда по такому принципу: все руководители служб и отделов, а для демократии — один начальник заставы. Руководящие офицеры, конечно же, при чинах, но с сединами от долгого штабного сидения и с выслугой, вполне достаточной для полной пенсии. Даже начальник заставы был выбран самый старый из всех начальников застав. Всем бы им, справедливости ради, и следовало подать в отставку, но нет, себе они сразу же определили должности, какие по новому штатному расписанию оставались в отряде, а уж потом принялись решать судьбу оставшихся за штатом. И, как это у нас вошло уже в правило, в первую очередь увольнять начали строптивых, неуживчивых, кому больше всех нужно и кто с трибун партийных собраний и конференций осмеливался резать правду матку. Год ли оставался до пенсии, иди даже меньше — не имело значения. Разводили руками в комиссии: сокращение, ничего не попишешь.

Лишился, таким образом, отряд самых лучших офицеров. И молодых.

Многие умные и честные офицеры сами писали рапорта, не ожидая решения комиссии. По тем же мотивам, что и Кокаскеров. Не хотели они быть участниками недостойной возни вокруг святыни, коей они почитали границу Родины.

Совершенно не принимал Кокаскеров и намеченную реорганизацию, в результате которой редели даже заставы, а комендатуры, самый оперативный и, по мнению Кокаскерова, самый нужный орган управления, предавались анафеме. Несколько ночей писал он рапорт, стараясь так обосновать каждый свой протест, чтобы пагубность происходившего увидел самый ярый сторонник сокращения. И даже не мог предположить Кокаскеров, что подай он тот рапорт, обрадовались бы не только те, кто претендовал на его должность, но даже начальник отряда, который видел в Кокаскерове конкурента (из местных, умен и опытен, давно бы встал у руля отряда, да слишком прямолинеен, чем основательно вредит своей карьере) и который с облегчением вздохнул бы, взяв рапорт — подшили бы вымученный ночами крик души в личное дело Кокаскерова, и, проводив автора в народное хозяйство, отправили бы то дело в архив. Но даже знай Кокаскеров судьбу своего рапорта, все равно писал бы его так же продуманно и страстно.

Закончив в рассветный час многостраничный труд, Кокаскеров вложил его в портфель, собираясь в тот же день передать его в комиссию по увольнению офицеров, только не суждено было этому случиться, и причиной тому стало письмо друга Владлена Богусловского, которое он вынул из ящика, выходя из дому. Сразу же, в машине, вскрыл его и поразился вначале возмутительной новости (Костюков уволен за выступление против сокращения), а потом и вовсе растерялся: Богусловский просил принять все меры, чтобы остаться в войсках. От себя просил и от имени Костюкова.

«Даже Лукман не рассудил бы, где верный путь», — думал Кокаскеров, второй и третий раз пробежав по взволновавшим строчкам письма.

Не внять просьбе друга, но, главное, просьбе Костюкова, кому он с матерью обязаны жизнью, Рашид Кокаскеров не мог; не мог он, вместе с тем, смириться и с мыслью, что придется ему лицемерить — согласиться с несогласным. Первое решение такое: повременить с подачей рапорта, обдумать все еще раз…

А в голове давний, не единожды слушанный от отца наказ: «Чем жить без совести, лучше умереть с честью».

И совершенно неведомо чем окончилось бы борение в душе Кокаскерова, что одержало бы верх, чувство солидарности с другом и спасителем или честность перед самим собой, если бы не письмо самого Костюкова. Вынул Кокаскеров его на следующее утро, когда вконец измученный сомнениями длинной бессонной ночью, спешил на службу, чтобы хоть там забыться немного в делах, привычно-хлопотных. Для Кокаскерова письмо то стало настоящим спасательным кругом. Да, Костюков-ага будто жил его, Рашида, мыслями, словно имел ту же душу, что и у него, Кокаскерова.

«… Я поступил и по-мальчишески и, если мерить мерками не личного восприятия происходящего, бесчестно. Вольно или нет, но я оказался дезертиром, в трудный для них час покинув войска. Эка, лихой казак седоусый с шашкой наголо! Думать нужно, прежде чем хвататься за эфес.

Помню в церковноприходской школе, куда отец меня силком загнал, учитель-богослов, поп местного прихода, поучал строптивцев: смири гордыню! Не всегда он был прав, но не всегда и нужно дуром переть на стенку. Вполне возможен обходной маневр. Это говорю тебе я, проживший больше тебя вдвое.

Ты можешь не понять меня по молодости своей, но ты все же выполни мою просьбу, мое, наконец, настоятельное требование остаться в войсках. Смири гордыню! Но оставаясь, прояви максимум активности, чтобы как можно больше осталось на заставах и в отряде не пенсионеров, а толковых молодых офицеров. Это мой тебе, Рашид Кулович, приказ…»

Не понял Кокаскеров генерала Костюкова. Весь день и всю ночь под впечатлением письма Владлена Богусловского, из которого узнал о расправе с уважаемым человеком, с их наставником, носил в себе бережно гордость и за Костюкова и, главное, за себя, что был един в мыслях с почтенным аксакалом; и именно это больше всего вносило смятение в его душу, подпитывая мысль подать все же рапорт, вопреки совету друга («Правда — выше приятельства!»); но, оказывается, все гораздо сложней, нужно, оказывается, «смирить гордыню» и не честно смотреть правде в глаза, а искать какой-то петлястый путь к истине.

«Яд правды лучше меда кривды! Если храбр — выходи на поле!»

Но даже не понимая и не принимая совета Костюкова, Кокаскеров не ослушался его. Слишком уважительно относился он к генералу-наставнику. Нашел и оправдание сделке с совестью: «… если мерить мерками не личного восприятия происходящего».

Вечером Кокаскеров пошел в приезжую, где жили выведенные за штат офицеры застав и комендатур, дорогой обдумывая разговор с теми, кто, по мнению Кокаскерова, мог бы, оставшись, быть в будущем полезным пограничным войскам. Он надеялся на свой авторитет, на то, что к его слову прислушиваются, с ним согласятся, как он согласился с Костюковым, но все же письмо генерала он взял с собой.

Далеко не каждый, с кем говорил Кокаскеров и в тот вечер, и после него, поддался, согласившись просить и даже унижаться, многие лейтенанты, старшие лейтенанты и даже капитаны наотрез отказались молить комиссию о предоставлении им любого места, лишь бы остаться в войсках. Не поддержал Кокаскерова и кадровик, хотя они были дружны. Не от всего, правда, тот отмахнулся, он сделал лишь то, что явно не бросалось в глаза и что не могло вызвать недовольства начальника отряда. И его можно было понять: он уже в возрасте, а увольняться ему не хотелось.

Потом многие из тех, кого Кокаскеров агитировал остаться, писали ему с горечью о своих мытарствах и неустроенности, и вот тогда-то узнал он из нескольких писем о взбаламутившей все сокращенное офицерство резолюции Никиты Сергеевича. Тому, как отцу, написал полковник в отставке, что прошло уже больше трех месяцев, а квартиру ему не выделили, не выполняется, стало быть, приказ, а это — противоправно. Посетовал отставной полковник, что и на работу устроиться трудно… Письмо вернулось к нему с резолюцией самого Хрущева: «Назовите мне любой совхоз, где бы вас не приняли свинарем и не выделили участок под дом, тогда я немедленно приму надлежащие меры».

Анекдотов в то время, после трусливого сталинского, ходило много. Вполне возможно, что и письмо с резолюцией — досужий вымысел злопыхателей, только и на правду все это весьма смахивало.

Потом письма от уволенных стали приходить реже, тон их сделался спокойней. Каждый находил новую свою судьбу, кто у станка, кто, добывая хлеб насущный временной работой, учился, а кто-то упокоил мятущуюся душу в пивнушках, благо даже ерш стоил гроши и малой той пенсии, какую положила отслужившим непредельный срок офицерам держава, хватало на полупьяное прозябание…

Но совсем скоро все резко изменилось. Граница не приемлет волюнтаризма, ее либо нужно охранять, либо «избавляться от столбиков». Она — не колхозное поле, на котором можно экспериментировать, то горшочки торфоперегнойные тыкать в него, то квадратно-гнездовую кукурузу, то травить удобрениями… Граница не через года даст о себе знать, что гибнет, а сразу. Она заставила уважать себя, и хотелось это кому или нет, а пришлось восстанавливать порушенное. Но, как известно, строить — не ломать. Сразу появились вопросы. И главный из них — отсутствие молодых офицерских кадров. Начальника отряда уволили с партийным взысканием за неумело проведенное сокращение, отправили на пенсию начальника политотдела, тоже с выговором, а вслед за ним и кадровика, которому досталось на орехи больше всех. Отряд принял подполковник Кокаскеров, и пошли от него письма к прежним своим сослуживцам. Письма-просьбы. Вернуться в строй. А сделать это тогда было не трудно, ибо военкоматы слали бывшим офицерам повестки за повестками, и добровольцу открыли бы зеленую улицу.