Неловкость какая-то почувствовалась среди парней. Все поняли, в кого метил Сильвестр, рассказывая о, якобы, услышанном прежде, только никто не одернул самоуверенного наглеца. Даже Иван Богусловский, которого возмутила сильвестровская сентенция, не возразил резко, а вроде бы успокоил:
— Ничего. Наберет еще силы лейтенант. Любо-дорого на него будет смотреть.
Мысли же были иными, осуждающими. Не то, где и как рос человек, а главное, каким он вырос: лентяй или трудяга, циник и нигилист или патриот, уважающий только себя или чувствующий боль других. А воспитанность — дело наживное. Конечно, заложенное в семье — это навсегда. Но если тебе заложили, если у тебя есть, не ерничай, не носи себя поверх остальных, а отдавай, что тебе Богом дано. Не твоя же в том заслуга, а предков твоих. Чего кичиться…
Вполне можно было высказать все это Сильвестру, но Иван не считал, что может взять на себя функции воспитывающего. Морального права, считал, нет. Равные они с Сильвестром.
Разве думал Иван Богусловский, что каждый шаг Сильвестра Лодочникова рассчитан, каждый поступок имеет цель, каждое слово служит тому делу, какое поручил ему Трофим Юрьевич делать во все дни службы в пограничных войсках. Ни теперь он этого не предполагает, не позже не поймет, хотя очень сильно от этого пострадает.
Не думал об этом и лейтенант. Чувствовал он себя гадко и стесненно, понимая, что происходит все как-то не так, как нужно бы, но что не так, осмыслить не мог. И не только потому, что грызла обида на новобранцев за явную непочтительность (встреть так колхозники районное начальство, беды бы им не миновать), но и потому, что не знал он, лейтенант Чмыхов, как поправить дело, ибо чувствовал странную неволю, какой опутал его рядовой новобранец. Да, он, начальник, оказался в вагоне лишним, смешным даже — это он осознал. Но отчего такое случилось, в толк взять не мог, потому еще сильнее расстраивался.
Все логично. Хмельная голова — не Дом Советов. Шумит, ходуном ходит, словно брага куролесит в закупоренном бочонке. Хотя все предельно ясно: получить погоны со звездочками, он возомнил себя «представителем района», кому дано лишь право повелевать, а ответственности на которого никакой не возложено. Только не по Сеньке шапка. Лейтенант, это все одно, что колхозный бригадир. С людьми ему надлежит быть, впереди шагать, себя не жалеючи, за собой всех подчиненных вести. Не сошлись, выходит, претензии лейтенанта и реальность, вот и случился, раздрай, а он, лейтенант, растерялся, не подготовленный к жизненной реальности. Да тут еще Сильвестр Лодочников со своей готовностью подменить его, встать над ним.
Нет, не теперь додуматься до всего этого Чмыхову. Время нужно, чтобы переиначились его понятия о своем месте в армейском пограничном строю.
И голову нужно трезвую. А сейчас что? Кипятится душа, чувствуя нелепость происходящего, одолевают сумбурные мысли и без того непослушно тяжелую голову — такое сейчас у него состояние, хоть плачь, хоть вой.
В купе, однако же, вошел он бодро. И сразу же старикашке:
— Все там, в вагоне, по-божески. Вот списки даже составлены. Где родился, где крестился, — сунул списки под подушку и подкинул свое тело на полку: — Можно поспать. Спокойно.
Поначалу, терзаемый обидой, притворялся спящим, но в конце концов хмельная усталость взяла свое, и Чмыхов уснул. Увы, не так уж и долго. Старикашка-праведник вскоре сошел на полустанке (к сестре, видите ли, ехал проведать, всего ничего пути, а тоже мне — в купе заперся), а на очередной станции купе пополнилось старшим лейтенантом, и можно было начинать новую пульку.
Поезд тем временем прытко бежал на юго-восток, меняя бригады, оставляя за хвостовым вагоном станции, полустанки и разъезды; и вот уже конечная станция — Ташкент. Город хлебный. Здесь вагон с призывниками должны перецепить к другому поезду. К андижанскому.
— Теперь гляди, — посоветовали лейтенанту Чмыхову бывалые капитаны. — Все время с ними будь, а то поразбегутся, не вдруг соберешь. И на коменданта жми, а то проторчите здесь.
Ничего подобного не случилось. Напихав в рот лавровых листиков, Чмыхов двинулся хлопотать и бдить, только ничего этого вовсе не понадобилось: в вагоне порядок, о самовольных отлучках и думок нет, в крепких руках Лодочникова вагон, а у вокзального коменданта разговор длился всего минуту-другую.
— Вот вам, лейтенант, талон на купе. Через два сорок поезд отходит. Выделите людей для получения сухого пайка на сутки.
По-деловому, без эмоций. По-современному. Хотя лейтенанту и казалось, что комендант поглядывает на него подозрительно. Но не заметил, видимо, ибо не отчитал за непотребный вид. Облегченно вздохнул Чмыхов, когда закрыл за собой дверь комендантского кабинета.
«Пронесло… Хватит больше. Ни карты, ни… Даже пива не стану. Совершенно…»
Не пошел ни в буфет, ни в ресторан, а прямиком направил стопы к своим подчиненным и был с ними до самого отхода поезда, хотя Лодочников уверял его, что все здесь будет в ажуре и что два с лишним часа лейтенант может хоть немного познакомиться с Ташкентом. Взять такси и махнуть в город.
Не согласился. Побоялся лейтенант отлучиться так надолго. Как бы не случилось непредвиденного. Потом казнись. А Ташкент никуда не денется. Будет еще время с ним познакомиться. Жизнь — штука длинная. А не удастся, что ж, не велика беда. Город, наверное, как город. Нагляделся он на них. Вон сколько верст поезд отмахал. На каждой остановке в окно глядел, отрываясь от карт, а иногда даже выходил на перрон.
«Все одно и то же…»
Когда ничего не делаешь, когда чувствуешь себя лишним, время тянется долго. Очень долго. Но все равно оно проходит. Поезд, наконец, тронулся в точно установленное расписанием время, и теперь лейтенант Чмыхов с чистой совестью направился в свое купе. Благо его вагон оказался рядом.
Все пошло по установленному режиму: подкрепились призывники сухим пайком, позвякав гранеными, желая себе доброго пути и легкой службы, и принялись тасовать колоды карт. И только одна компания распалась: отказался играть Иван Богусловский. Сказал: «— Не буду» и встал у окна. Не объяснив причины. Не поймут ребята. Не сиживали они у электрокамина рядом с бабушкой, не слушали они ее рассказа о девере, кому выпала доля пройтись по Ферганской долине с отрядом пролетариев из Ташкента, о себе и дедушке, хотя и не здесь служившим, но рядом; не слушали суховатые, но берущие за душу воспоминания отца о службе на Памире в последние годы войны — нет, не понять ребятам его жадного любопытства, его желания почувствовать то, что чувствовали его предки, творя здесь революцию и охраняя затем границу от всяческой напасти. Он, юный Богусловский, хорошо понимал огорчение родителей, а особенно бабушки, что, отказавшись от училища, нарушил тем самым семейную традицию, и мысли его, естественно, нет-нет да и возвращались к тем увещеваниям, какие велись с ним в последние годы, заметно усилившиеся после того, как прошел он комиссию в военкомате. Хотя он вполне осознанно поступил наперекор воле отца и бабушки, в глубине души все же чувствовал себя виноватым.
Вглядеться в те места, где прошла ратная молодость родного и двоюродного дедушек и отца, понять их, но понять еще раз и себя — вот что приковало Ивана к окну.
А там, за окном, все странно, все необычно. И неудивительно: проиграл он в «дурака» постепенный переход от зеленой лесной средней полосы России в высушенную степную безбрежность, а затем в оазисную пышность, какая ближе к горам все чаще вклинивалась в сухостойную картину окружающего; теперь же, когда поезд катил по Ферганской долине, наоборот, степь лишь иногда давала о себе знать в неудержимой буйности песчаными проплешинами. Вдруг. Сразу. За хлопковым или кукурузным полем, а то и виноградником. И тут же, мелькнув, отсечется мутным арыком, за которым вновь встанет стеной широкой толстоствольная кукуруза или еще какие-то культуры, неведомые Ивану, но очень похожие на кукурузу, только с метелками на верху. Желтыми, крепкими.
Пробегали за окном поселки, или, как их называл отец с бабушкой, кишлаки с толстющими глинобитными оградами, за которыми видны были лишь плоские крыши, просторные, как теннисные корты, к которым липли тоже плоские и такие же большие, только зеленые, виноградники; из-за дувалов торчали разлапистые верхушки персиков, айвы, урюка, инжира — все повторялось и повторялось с удивительным однообразием, иногда только придорожные ряды тутовника стегали по глазам своей го л остью; потом все вновь возвращалось на круги своя, поля сменялись кишлаками, песчаной пустотой, гранатовыми или инжирными плантациями, ровными арыками, убегающими в дальнюю даль виноградниками…
И вдруг, за высокой стеной кукурузы — могилы. Обвалившиеся, все в верблюжьей колючке и низкой, полусухой лебеде. Они, эти могилы, шли к горизонту, удручая ветхостью своей, которая как бы оттенялась буйной, более роста человека, полной жизненных соков кукурузой. На многих колючках и, особенно, на пожухлых кустиках заморышей-деревцев, висели безжизненно цветастые лоскутки. И свежие, и давние, обесцвеченные солнцем. Рассказывал об этих могилах Ивану отец, осуждая недальновидность тех, кто позволил хоронить погибших басмачей, упрямо и бесполезно штурмовавших занятые красноармейскими отрядами городские крепости. Пулеметы косили воющую толпу мусульман, веривших, что гибель в бою с неверными — прямая дорога в рай. Тем, кому еще не даровал Аллах той дороги, в перерыве между штурмами хоронили тех, чьи души упокоились в райской благодати. Спешили. Таковы наказы Корана и шариата. Сейчас могилы эти — священные места. Все, что возможно, в долине перепахано, год за годом от сухоземных песков откусываются гектары и превращаются в изобильные оазисы, а могилы остаются неприкосновенными.
«Живут, значит, в памяти народа. Отчего? Говорят, басмачами пугали детей. Долгие годы пугали. Отчего же следы их не стерты?..»
— Вот так повели людей дружной семьей с ликующей песней в светлое завтра. Покосив добрую половину. Остальные со страху что хочешь запоют. Любым голосом, любым тембром…