Орлий клёкот: Роман в двух томах. Том второй — страница 52 из 151

— Выходит, нам пищу негде готовить? Не дадите нам дом? — спросил расстроившись Богусловский. — В бараках придется варить?

— Зачем, в бараках. Тут вам столовая и будет. Мы с Созонтом Онуфриевичем Костроминым, Героем Советского Союза, согласны. Милосердно все обиходим. Ежели еще и от вас помощь будет — низко поклонимся. А если вам недосуг станет, сами управимся. По рукам? А перед графом Антоном шапки больше не ломай и ключи не возвертай ни в коем разе.

Не возвертать, так — не возвертать. Не ломать шапки, так — не ломать. Помощников же бригадир выделит с превеликим удовольствием. Чего же ему не выделить? Для себя же. Для коммуны.

Работа вскоре, как говорится в подобных случаях, закипела, и уже на следующий день в столовой состоялся торжественный обед, главной достопримечательностью которого явилась жареная оленина. Да и уха из тайменя так понравилась ребятам, что за ушами у всех трещало. Вкуснятину же эту выделил из своих запасов Костромин.

А получилось это так: когда все было приведено в полный порядок, раны залечены, битое до невозможности выброшено из употребления, а уцелевшее расставлено по своим местам, возникло разногласие по поводу картин и портрета вождя международного пролетариата, как назвал его Костромин. Мнения разные, совершенно не стыкующиеся. Однако порешили: картины повесить пока в таком, истерзанном виде, а со временем подклеить их и даже подкрасить, одним словом, отреставрировать по силе возможности, а Сталина все же выбросить. Туда, к битым стеклам, к битой посуде. И вот тогда Созонт Онуфриевич Костромин попросил портрет себе, чтобы, значит, вечно был перед глазами, чтобы ни на миг не забывалось, кому он обязан за все, что случилось с ним.

Унес Костромин красу-генералиссимуса, а вернулся с оленьим задком и парой тайменей на плечах. Как только донес. Не так уж и крепок на вид, а гляди ж ты, пришагал бодро, будто никакой груз не давил.

Обед затянулся надолго. Куда дольше положенного для перерыва времени. И получилось это вроде бы само собой, как сказали бы на «большой земле» — экспромтом. Когда Геннадий Комов особенно яростно стал расхваливать оленину да благодарить Созонта Онуфриевича за щедрость, тот не выдержал:

— Будет тебе, солдатик. Добра этого здесь хоть руками за рога хватай. Было бы желание.

— Так уж и руками. И потом, лицензии нужны, — усомнился Турченко. — Бесконтрольно если, в малое время все здесь извести можно. Так? Так.

— Лицензии получите у нас, — заверил Костромин. — Мы с Павлом Павловичем уполномочены. Без меры не позволим, а для нужды отчего не попользоваться богатством дармовым. Кто с ружьишком баловался?

— Я, — поднял руку Николай Шиленко. — С отцом зоревал. Зайцев еще стрелял. С собаками.

— Я тоже. С отцом. Тоже с собаками.

— Добро. Доверю ружье. Разбогатеете, свое приобретете. А собаки у нас знаменитые, лайки. Только без нас они не пойдут. Да и не дам я их, не отпущу одних. А вот ружье — есть лишнее.

— Мы его можем даже купить. Деньги в кассе коммуны есть. Иван Богусловский, думаю, выделит. Проголосуем? Вот и ладно.

Но непонятно было, согласны ли продать ружье лесничие, и Костромин и Пришлый как-то вдруг ушли в себя, замкнулись. Это как-то озадачило коммунаров, и невдомек им было, что забытое теперь обществом слово коммуна, растворенное годами в иных, хотя и сходных понятиях и словах, осталось оно, слово «коммуна», занозой в сердцах этих повидавших виды мужчин, воспринималось ими и по сей день, как магическое, как панацея от всех бед.

Не кулаки бы, расцветать и расцветать коммунам — так считали они, продолжая принимать за истину детское свое восприятие той далекой действительности. А многое ли они могли знать и понимать тогда, чувствовать сложность отношений взрослых, их напряженные собрания, где обиды одних на ленность и нерадение других звучали часто и гневно, но ничего не меняли в жизни коммуны, где истинный энтузиазм единиц наталкивался на равнодушие многих, видевших в коммуне лишь источник безбедного житья и в то же время безнатужного и нестарательного — у них, тогдашних ребят, остались в памяти лишь полные миски гороховой похлебки из общего котла, от пуза, крупные ломти хлеба на столе, тоже от пуза, леденцы и подушечки, хоть и мятые, слипшиеся, но сладкие и до отвалу по праздникам, и еще… похороны. Самых смелых, самых работящих убивали поочередно кулаки из обрезов, внося тем еще большую тревогу и разноголосицу в коммуну.

У Костромина убили отца, секретаря партячейки коммуны, а Пришлый сам едва остался жив: его намерились сжечь за то, что он хотел научиться управлять трактором…

Так все и выходило, и не только, наверное, у Пришлого и Костромина, а у всего их поколения, что не кулаки бы, жить и жить коммунарам, объедаясь хлебом, похлебкой и конфетами. В довольстве жить и в достатке. О том и заговорил Пришлый:

— Счастливые вы. Кто вам помешает коммуной жить? Никто. Не то, что в наше время. Меня вон газеты схоронили уж, примером ставили. И то верно, как жив остался, ума не приложу…

— Расскажите, — попросил кто-то от дальнего стола и его сразу же поддержало несколько голосов.

— На работу не пора ли? — ответил вопросом Пришлый. — Перерыв-то что тебе заячий хвостик.

Взоры всех поворотились к бригадиру, а тот поважничал малую толику и изрек:

— Вечер теперь долог. Так? Так. Сколько просидим здесь, в полтора раза перекроем.

— Тогда что ж, тогда ладно. Слушайте, коль интересно.

И начал Павел Павлович Пришлый, оставшийся в памяти его поколения как «огненный тракторист», с того самого схода, когда мужики, получив Декрет о том, что отныне и навек земля ихняя, сошлись всем селом, и загудела старообрядческая церковь, с мясом вырывались пуговицы с овчинных полушубков, каждый стоял за себя упористо, ни на каплю не уступая. Особенно перли однолошадники, требуя делить землю пахотную по ртам. Они, как оказалось, точно знали, на какой заимке сколько десятин и требовали конфискации излишек. Их поддерживали и те, у кого хозяйство покрепче, лошадки две или три во дворе, и разумные голоса, предлагавшие не разбойничать средь бела дня, а взяться за тайгу, выкорчевывать ее сколь душе угодно, враз умолкали.

Так вот и вышла коммуна. Землю у заимщиков обрезали, у них же и трактор конфисковали: пусть на пролетариат работает, а не на богатеев, богатство им копя.

Смирно вели себя поначалу заимщики, ну, а потом пошло-поехало. Его, Павла, сжечь удумали за то, что на ихний, видите ли, трактор сел. Только испугались они чего-то, не довершили свое черное дело. То был первый протест заимщиков, за ним — новые, там уж пули засвистели.

— Отца моего тоже не обошла злая доля, погиб от пули бандюг-заимщиков. Говорили тогда, будто им оружие да патронов возы привезли, а у нас что, берданка на всю коммуну. Вот и не устояли мы, разбежались кто куда. Я на Урал подался, в рабочие. Вернулся, когда колхозы уже сбились. Когда заимщиков — под корень. Сдал паспорт в районе, жена тоже сдала, и стали мы колхозниками. Дом наш, неказистый, но свой, вернули нам. Сынишка, Павлуша, в нем родился, достаток в дом вот-вот пришел бы, только война постучалась, хоть там, далеко за порогом, но налогов прибавляться начало. Терпели мы, понимали, что нужда в том великая. И все надеялись, что стороной гроза пройдет, минует нашу сильно уж обезлюдевшую землю. Нам на успокоение лекторы районные тоже сказывали, не поднимет, дескать, винтовок немецкий трудовой народ против своих братьев, нас, значит, по классу, против первого пролетарского государства, скрутит, дескать, в бараний рог фашистов-гитлеровцев. Не сбылось. Как обухом по голове в сорок первом. Ну, я тут же поехал, чтоб на фронт добровольно. А уж там нагляделся, как братья по классу над братьями вандалили. Волосы дыбом становились. До Берлина самого по злодейству по ихнему докатил. Поначалу на тракторе гаубицы таскал, мучение одно, потом на тягачах добрых, играючи. Награды? Как не быть. И ордена есть, и медалей не счесть. Полная грудь. Только я не о том. Все мы там, на фронте, геройствовали, о том говорить даже неловко. Родину спасали. Не мачеха же она нам. Я не о боях хочу, а о другом порассказать. В тот самый час, как Польшу вызволили, письма мне стали реже и реже приходить, а потом и вовсе перестали. Я пишу, а из дому — молчок. Кручина кручинит, а делать чего — не ведаю. Потом удумал, в военкомат написал. В свой, районный. Ответ получил Зееловские когда переползли. Тут уж не обухом, а кувалдой по лбу: враг народа, оказалось, сын мой, Павлуша. Десять лет ему чрезвычайная тройка определила. А мальчонке-то еще пятнадцати нет. Что свражить народу может такой малец? Хотел было сразу к командиру своему, да поостерегся. Отец-то за сына в ответе. Так Сталин указал. Возьмут, думаю, да сунут в штрафной батальон, у меня же мыслишка грешная: живым остаться во что бы то ни стало и, вернувшись, попытать, кто сынка оговорил. Имел даже надежду вызволить. Жив, как видите, остался, но домой не вдруг отпустили. Но пришел все же и мой черед. Вещмешок за спину и — на всех парах. Прибыл я, значит, в село свое, а окна и двери дома заколочены крестами Первозванного. Стою, разглядываю кресты, подойдет кто надеюсь, только пуста улица, словно никто не видит, что хозяин заявился. Боязливость сковала всех. Ну, да что с них возьмешь, семья у каждого, детишки. Никому не охота под конвоем из села уезжать. Только вечером, впотьмах, сосед дальний прокрался. Лампы просил не зажигать, чтоб кто ненароком не углядел его у меня. До полуночи рассказывал, горемыка. Слушаю я, а у самого слезы ручьем. Председателем-то стал, когда мужиков на войну побрали, Никита Ерофеев, сын заимщика, коновода староверского. Смолил он меня у трактора, точно помню — смолил. Ему бы в тюрьме место, а он вон какой верх осилил. А поглядишь, вроде бы все верно, не гож человек в армию, болен, значит, чем-то, вот и избрали. Из району совет такой дали. Вот тут и закавыка. В районе-то тоже сынки заимщиков при власти сидят. Как им удалось такое — одному Богу известно. Ну, а как стал Никита Ермач председателем, зашпынял тех, кто в коммуне прежде был. Мстил, выходит, за землю свою, за трактор. Моей семье особенно доставалось. С голоду пухнуть стали и жена, и сынишка. Вот тогда Павлуша и отчаялся, стал с тока в карманах по горстке пшеницы домой носить. По горстке всего. И глядишь ты, споймали. Иль, думаю, Никита специально сторожил. Жена после того помешалась, отправили ее в больницу, там, бедная, и отдала богу душу. Вот такие новости принес тайком сосед. Проводил его, лег на лавку и вперил глаза в матку. Так вот и пролежал до свету. А тут — стук в дверь: сам председатель пожаловал. Боров-боровом, розовощек, какая там болезнь, пахать на человеке можно. Дезертир, не иначе. А он гоголем держится, спрашивает сурово, чего, дескать, здесь потерял, места, говорит, в нашем советском селе нет для отца врага народа. Был бы автомат, так и полоснул бы длинной очередью: семь бед — один ответ. И все-таки взял я что-то в руки, не помню уж что, и пошел на него. Вышмыгнул председатель за дверь и грозится: вслед за сыном пойдешь! Мысль подал верную. Вскинул я вещмешок за спину, заколотил понадежней дверь и — в район. К своим, коммунарам. С кем похлебку гороховую хлебали вместе. За справедливостью пошел. Только все разводят руками: не подсуден председатель, он действовал на основе закона тридцать второго года о хищении, который был будто бы. Единственно, что коммунары сделали хорошего, сказали, куда сынишку отправили после суда. По великому секрету. Так вот и приехал я сюда. Сам начальник лагеря принял. Чин по чину. В кресло усадил. И спрашивает так ласково, ажно мурашки по спине: «— А знаешь ли ты, дорогой товарищ, что отец за сына несет полную ответственность? Знаешь, выходит? Так вот, если еще раз о сыне хоть кого-либо спросишь, соберу тройку и быть тебе, дорогой мой товарищ, в зоне…» После уж,