Орлий клёкот: Роман в двух томах. Том второй — страница 53 из 151

когда лагерь закрывали, узнал я, зачем так строжился энкеведешник — сынка-то моего тогда не было уже в живых. Кто сказывал, под дорогой он, кто — в болоте, дескать. Когда, рассказывали, прибыл в лагерь, ажно обрадовался, что теперь хоть хлебушек есть, да похлебка, хоть немудрящая, но горячая и сытная, не как в колхозе. За такие речи ему еще срок добавили. Клевета, мол, на социалистическую действительность, пропаганда против Советской власти, видишь ли. А он возьми, да поперечь: не клевета, дескать, а правда, с голоду, дескать, чуть в колхозе не подох. Слово за слово, только в лагере та правда, какую конвойные определят. Занемог парнишка после «беседы» у начальника лагеря, вот и свезли его в болото. Но тогда я думал, что жив сынок, и никак не хотел отсюда уезжать. Думал, как-то исхитрюсь помочь ему. Вот и определил себе, податься в лесники. Поехал в лесничество, чтоб устроиться. Только и там, будто пономари, дудят: как это мы тебя, отца врага народа, возьмем к себе, в свой, значит, безгрешный коллектив. Гляжу я на начальника лесничества, вроде бы не зверь человек, вроде бы из мужиков, жизнь повидавший, не из чистоплюев, кому кресло случайно досталось, вот он за него и уцепился двумя руками. Взял, да и рассказал все, как на духу. Начистоту все выложил. И про фронт, и про коммуну, про то, как жгли меня. Услыхал он это, аж обрадовался. Читал, говорит, про тебя, товарищ, даже стихи, только ты там, вроде бы, погибший. Живой, отвечаю, живой. Вот он я. Совсем живой. И документы ему на стол. Так вот я и стал лесником. Поселился здесь. Начальникам и охранникам оленины носил, а то и глухаря. Под праздники. Авось, думал, сами что скажут. Но нет. Начальник глухарей брать брал с великой охотой, но о сыне — ни слова. Так и маялся я в безвестности, пока хрущевская амнистия не вышла. Только радости мне она никакой не доставила. Нет у меня сына. Нет! И могилы нет. Псов и то добрые люди закапывают, а тут — человек. Безвинный…

Умолк. Обмякла буйная головушка, свесилась на грудь. Жалкий старик, а не борец за идеалы, коим отдал всю жизнь. Укатали крутые горки. Ой, как укатали. Дальше уж некуда.

Встал бригадир Алеша Турченко. И не громко так:

— Вот как я думаю и, надеюсь, все меня поддержат: берем вас, Павел Павлович, к себе в коммуну. На полное довольствие, на равноправное, а работать будете по силам своим. Так? — обвел взглядом столы и по своей привычке сам же ответил: — Так.

— Нет, сынки, не могу. Лесничество не могу бросить. Они меня, почитай, подобрали, а я им — фигу. Не посильно мне такое. Да и какой из меня теперь работник. Развалюха. Вот если что с трактором. Помочь ли, иное что, тут — ко мне. Днем ли, ночью ли. Беру шефство, как нынче сказывают, на общественных началах.

— И я ему пособлю, — пообещал молчавший до этого Костромин. — Танкист я. Выпускался технарем. Это уж я в боях строевиком стал. Прижучили нас фрицы, командира полка убило, а я как раз на КП был. Что оставалось делать? Взял полк на себя. До сих пор не пойму, как мы тогда вывернулись, одолев немцев. Комдив говорил, хваля меня, будто схитрил я, фланг вроде бы подставил, а когда немецкие танки развернулись на приманку, тут мы с тыла начали их колошматить. Так вот и остался командовать. Впрочем, вы от Пришлого, должно быть, в себя не придете, а тут я со своим. Может, в другой раз, а?

— Переварим, — убежденно уверил Алеша Турченко. — Думаю, не так печален будет ваш рассказ.

— Ой ли. Детдомовец я. Отца, председателя коммуны, кулаки, как и у Павла Павловича, из винтовки. А следом и — мать. Пошла по грибы, да так и не вернулась. Всей коммуной искали. Только и нашли, что косынку ее алую, какие тогда у коммунарок в моде были. После этого мне посоветовали коммунары уехать, вот я и пустился в бега. Иначе, как стращали, и мне конец должен наступить. Теперь вот думаю, с умыслом стращали, чтоб от лишнего рта избавиться, я же еще малым был, не работником, но тогда я и в самом деле испугался. Ночью уехал. Тайком. Так больше и не вернулся. Детдом. ФЗУ. На заводе работал. Потом — армия. Танко-техническое училище. Все ладом шло. На финской побывал. Орден получил и звание досрочно. К сорок первому — зампотех полка. И уж на фронте, я говорил как, стал командиром полка. Орденов и медалей тоже — полная грудь. Отбирали, правда, только недавно вернули. Берлина не брал. Еще раньше повез нас эшелон на восток. Сахалинский десант готовили. Там я и получил Героя. С ДОТом в единоборство вступил. У них там три орудия, у меня— одно. Вплотную почти подвел танк и — в амбразуру. Один, второй… Танк уж загорелся, поранило нас всех, но мы не отступили. Добились своего, взорвалось в ДОТе от нашего снаряда, пехоте путь открылся. Ну а нас, полуживых, вытащили и — в местную больницу. Медсестры, все до одной, айны и японки. Ну, думаю, конец тебе, на фронте не погиб, здесь доведут до ручки. Что ж, думаю, в медсанбат не передали. Думки только мои зря были опасливыми, не так все оказалось. Не отходили от нас, обожженных и израненных, сестрички, хоть и ненашенские они, хоть и враги мы им, если по большому счету. А мне особенно ласковая и нежная сиделка попалась. Маленькая, хрупкая, а сутками у подушки. Откуда сила у нее не понимал я тогда, не понимаю и по сей день. Вскоре полк мой вернулся. Задача: оборона бухты от возможного десанта. Хоть и мир объявили, но — береженого Бог бережет. Вскоре узнал, что присвоили мне Героя Советского Союза. К тому времени я уже на поправку пошел. Сестричка моя и пригласила к себе на чай, чтоб, значит, радость отметить. Одинокой она оказалась, как и я, горемыка, без отца, без матери. Ладушкой я ее назвал. Ну и, естественно, рапорт по команде: прошу разрешения зарегистрироваться в законном браке. Месяц прошел, другой, третий — молчок. Хоть бы полслова. А тут еще слух пошел, что японцы добиваются, чтобы их подданных вывезти с Сахалина, и Сталин якобы сказал уже свое да. Месяц за месяцем идет, уж не слухи, а дела начались. В город наш пожаловала делегация из Японии, чтоб обговорить условия передачи подданных: в каких местах, в какие сроки. А моя Ладушка на сносях уже. Сама не своя. Не хочу, лопочет уже по-русски, по-нашенски, от тебя, от меня, значит, уезжать. Тогда я второй рапорт комдиву на стол. Только тот не успокоил меня, а душу разбередил. Говорит: в самых верхах вопрос решается. Не один ты, говорит, прыткий такой. Как скажет товарищ Сталин, так и будет. Тогда я к комиссару, чтоб помог, чтоб не стоял в стороне, умывши руки. Пообещал. Только, я думаю, палец о палец не стукнул. Трусы все тогда были. Ой, какие трусы. Вышло, уезжать моей Ладушке нужно, а она только-только сынишку нам принесла. В один день, как узнала участь свою, старухой сделалась. Я в полк побежал. За автоматами и патронами. Не пущу думаю, никого в дом, пока жив, а когда вернулся, ее уже нет. Ушла. На столе листок от блокнота и крупно-крупно, на весь листок — люблю. По-русски. Даже не думал, что научилась она даже писать по-нашенски. Я — бегом в порт, а он оцеплен. Энкэвэдэшниками и пограничниками. Адъютант мой предлагает место удобное на мысу и бинокль подает. Смышленый, стервец, был. Я туда бегом. А там уже толпа. Гражданских и офицеров. Вместе сплелись. Увидев меня, Героя, расступились, пропуская к берегу. Только, как теперь думаю, лучше бы не пускали. В бинокль-то все видно, хотя и далековато на рейде стоял их корабль. Челночат к нему катера, битком набитые. Семейных, тех сразу же в каюты, одиноких женщин, мужчин — тоже туда. А кто с детьми на руках или у подола, тех на палубе оставляют. Вот я и свою Ладушку увидел. Стоит, сынишку нашего у груди держит. Соседки, тоже с детьми на руках, что-то ее спрашивают, а она молчит. Как баба каменная. Не шелохнется. Последний катер ошвартовался к кораблю. И этих рассортировали. Быстро, без суеты. Вроде бы репетировались долго-долго. Потом на палубу вышло с пяток япошек, построили тех, кто с детьми стоит, судьбы ожидаючи, в шеренгу и замерли. Туз тут ихний какой-то вышел. Все ему кланяются. Даже некоторые женщины из шеренги. Говорить он им что-то начал. Гляжу, несколько женщин детей своих подают японцам, а сами семенят к надстройке, чтобы в каюты убраться поскорей. Поныряли в дверь одна за другой и тут… Не могу и сейчас вспоминать без ужаса: детей — за борт. Еще заговорил туз: только без пользы. Тогда молодцы дюжие подлетают к женщинам, выхватывают детишек и тоже — за борт. И тут Ладушка моя к борту пошла. Отшатнулся ихний туз, она мимо него и — бултых вниз головой, дитя нашего к груди прижимаючи. Потом за ней еще и еще… А толпа на берегу оцепенела. Только я один не сдержался и во весь голос:

— Его бы сюда, генералиссимуса, отца родного. Да чтоб его дитя и жену вот так — за борт!

Мыс опустел разом. Как ветром сдуло. Только адъютант мой остался. За что поплатился. Сгинул бедолага. В тот же вечер взяли его. А ко мне утром пришли. Комиссар дивизии, дескать, приглашает. Чтоб, значит, не сопротивлялся я, чтоб обманом. Поехал, что делать. И впрямь в кабинет комиссара ввели. Он сидит, неприступный такой, смершевец, мягенький, интеллигентненький, и еще кто-то в гражданском. Комиссар спрашивает:

— Знаете ли вы, что товарищ Сталин не стал обменивать своего сына на Паулюса. Он интересы народа ставит выше интересов личных. Для товарища Сталина святы интересы партии. А вы — коммунист!..

Не дал я ему мораль свою договорить. Партбилет ему в лицо. И крикнул:

— Вот вам! Подавитесь!

Думал расстреляют. Сюда сослали. А здесь зеки сгинуть не дали, узнавшие, за что осужден. Конвойным запретили измываться. А те побаивались уголовников. Ни одного дерева я за кого-то не спилил. Мог бы вообще сачковать, как зеки сами, выезжая на политических, только совесть не позволяла. Пайку никто у меня никогда не отбирал, а спал я совсем близко от печки. Недавно вот Героя вернули, ордена все. Хотели восстановить в звании и должности, только не согласился я. Не боец я уже. Не боец. Так вот, я беру шефство над вами. Для начала по охотничьему делу. Подучу, кого выделите.

Тотчас перейти к прозе жизни ребята не смогли. Вопреки всем договоренностям не курить в столовой, зачадили. Жадно. Ища в папиросном дыме успокоение. И только поздно вечером, после уж работы, настроились они обсудить предложение Костромина.